Speaking In Tongues
Лавка Языков
Паладины
Экзистенциальные сюжеты серебряного века русской поэзии
Автор с чувством глубокой признательности
посвящает эту книгу Наталье Глебовне Пустоветовой
Он с тоской огляделся. Над потрескавшимся асфальтом
дрожал горячий воздух, угрюмо глядели заколоченные окна, по пустырю бродили
пылевые чёртики. Он был один.
-- Ладно, -- сказал он решительно. -- Каждый за себя,
один бог за всех. На наш век хватит:
А. и Б. Стругацкие. "Пикник на обочине"
Кто подвиги венчает? Кто защита
Богам под сенью олимпийских рощ?
Что это? -- Человеческая мощь,
В поэте выступившая открыто.
И.-В. Гёте. "Фауст"
Предисловие
При дворе Его Величества Случая равны нищие и короли. Жизнь -- тоже
случай, и каждый, кто в той или иной мере способен чувствовать и понимать,
причастен Её Высочеству. Паладины -- стражи вечности, и доблесть служит
отличительной чертой преданности и веры: в рыцари посвящены избранные.
Они обречены, их принесут в жертву языческим богам и народам только за
то, что они есть: само их присутствие мешает произволу и беззаконию варварских
орд. Однажды лицом к лицу Жизнь сталкивается со смертью, и паладины отступают
на небеса, туда, где ангельская рать гвардией в белом охраняет каждый наш
шаг.
Всё, что происходит там, в поднебесье, сказочными мифами воплощается
на земле, но паладины не обманывают вассалов -- пропорции подлинны и мысль
добра. Размеренным стихом, радостным звуком несут они её нам, оглохшим,
ослеплённым в мире роскоши и нищеты. Опыт чудовищен. Это горе заставляет
забыть тысячелетние образы и идеи, отречься от двора Её Высочества Жизни
и перебежать на задворки, в которых можно обеспеченно существовать. К кому
обращены паладины? На чьё понимание рассчитывают они? И всё же сокровищница
души не бывает пустой и исполнена их трудами.
Его Преосвященство Смысл исповедует принцессу Жизнь. Он знает Её невинные
тайны, Он благословляет Её любовь, чтобы спасти самое ценное, чем одаривает
она, -- душу. Его Преосвященство не ко двору Его Величества, однако с Ним
вынуждены считаться, хотя упрятывают надёжно. Недаром Его так любят отыскивать
старики и дети. Мысль, растраченная немыслимым её окружением, естественной
трясиной забвения, не может, не должна стать изгоем. Паладины на страже.
Ратный труд ясен и прост: через гибель приобщение к памяти, которая, становясь
старше, всегда моложе самой себя. Им нужна только сосредоточенность, и
происходит чудо -- вещи нарекаются живыми именами и божественный свет Его
Преосвященства озаряет бытие, чтобы источник поэзии и вдохновения никогда
не иссяк.
Громада времени и обстоятельств давит, загоняет в угол, призывает беспамятство.
Слово теряет смысл, предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает
в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и есть искусство --
целокупная культура чувств и переживаний. Этому научают паладины, обоготворяя
невозможность и не признавая то, что иным кажется в порядке вещей. Тысячелетиями
люди заняты своими делами, ни на минуту не задумываясь о том, для чего
они нам: калькуляция составляет абсолютную ценность, газеты важнее книг.
Оттого самое страшное и властное слово -- слово будничное: тая, Жизнь взмахнёт
покрывалом Майи, а мы так и не взглянем в глаза Его Преосвященству. И это
подлинное невезение -- действие по недомыслию.
Вещи горды, их душа молчалива. Паладины возделывают прекрасные цветы
в садах посреди зла, и мир потому ещё вертится на оси, что опыт материального
всего лишь служка при дворе Его Величества Случая. Смысл воскрешает души,
исполненные чувства, паладины преклоняют перед Ним колени и поручают Ему
свою Жизнь. Оруженосцы следуют за ними. Сомнение более не гложет Её Высочество --
Она найдёт радость в себе самой и с лихвой отдаст её миру. Мы смотрим на
небо, а небо вглядывается в наши души своим долгим, пристальным оком. Что
в них? Музыка или скрежет? В состоянии ли мы соединить мир земной и мир
бесплотный в одном пении, когда душа вещей, тело мысли, обрадует оба мира
совершенным со-общением?
Впечатления быстротечны, ощущения мимолётны, и пропасть бесчувственности
не даёт нам покоя. Мы бросаем в неё всё подряд, что может всколыхнуть затухающую
способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это совсем не те
чувства, которые спасают нас, и мы, привязывая себя к печальным последствиям
недостатка любви, всё более разбрасываемся по житейским перипетиям. Память
позволяет собрать в целое разрозненные части одной души. Одно нужно --
только видеть и дышать, одно можно -- только смотреть на небо.
* * *
Я становлюсь спокоен и свободен,
Глядя на травы, камни, берега,
И не ищу гармонии в природе --
Гармония воздушна и легка.
В потоке не устали отражаться
Зелёным краем шумные леса,
И остаётся только улыбаться
И взгляд свой устремлять на небеса,
И говорить рифмованною речью,
Не требуя ни лавров, ни венца,
И видеть боль и радость человечью
В бесстрастье отрешённого лица.
Паладины не искушены и свободны в мире земном. Мир бесплотный обязывает
целомудрием: память ценна сама по себе, облачена высшим предназначением
служить всем и каждому. Красота и любовь обретают новую Жизнь, и Смысл
милостиво согревает дыхание. Происходит чудо -- душа исполняется чувством
и люди, географически и исторически разобщённые, понимают друг друга. Поэты,
дети и цветы -- целомудренные пространства со-общения цивилизаций.
Нет любви, нет красоты, нет добра... Счастья нет. Хотя, конечно, есть
всё, но как-то не ухватится, не прочувствовать это всё, что нам хочется.
Начало в несомненности бытия, несомненности Смысла. Его Величество Случай
предоставлен нам, чтобы мы увидели Бога не только на небесах, но и ощутили
его присутствие в любой вещи, пусть дьявольски искушающей нас. Мысль паладина
украшает земной шар, как некогда древнегреческий полис украшал человека.
Паладин поёт небо и вечное стремление всего живого к нему, и размеренное
течение повседневной жизни обнаруживает меру безбрежного -- человек сотворён
по образу и подобию Божьему.
Небесные сферы не вышелушиваются, как семена, однако умный взор высвечивает
за сермяжной оболочкой скрытую суть. Душа, как сад, требует постоянного
ухода: одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке,
и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Любовь и красота --
порождение мгновения, столь неуловимого, что и само его озарение кажется
чем-то надуманным. Нужно каждый раз по-новому побуждать себя видеть, находить
и понимать непреходящее в преходящем. Псалмопения никогда не бывает много --
паладин меняет меч на перо.
Поэт -- форма достаточно редкая и к миру вещей, в известной степени,
не приспособленная. Он верит в то, что мы услышим друг друга. Его гений
вхож к любому из нас и любим нами, ведь это не он один гостем пришёл в
мир, но великая сила, которая объединяет нас в своём языке, нации и культуре:
его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны, как герой. Поэты подобны огромным
деревьям, плодородным, как экваториальный лес, древним, как гиганты былых
эпох, и каждый из них -- спасительный мост над пропастью непонимания. С
их именами Его Преосвященство и Её Высочество доносят до нас мысль и говорят
новыми и в незапятнанности своей живыми интонациями, в которых всё душа.
* * *
О, не судите наши годы строго,
Когда что было -- было и прошло,
И молодость уходит понемногу
Из наших душ, как из тепла тепло.
Но если в жизни всё не слава богу,
Так что же там: О чём ещё мечтать?
Весенний ветер породил тревогу
И продолжал вопросы задавать.
И я остановился у порога,
Глядел на небо и не смел вздохнуть:
Божественное -- вечная дорога,
А люди -- время и, наверно, суть.
Не стало меньше святости и боли
В глазах больших суровых лиц икон,
Превратностями невеликой доли
Измерено движение времён.
И были слёзы в говоре острожьем,
Молитвы и молчание: и смех:
И вместе человеческое с божьим,
И вместе покаяние и грех.
Рождение мысли -- благо, которое не поддаётся сомнению, первый и окончательный
постулат действительности. С неё начинается бренное существование человека
и ею завершается космическое его путешествие. Мысль поэта влечёт тысячи
новых мыслей, таких же по-детски чистых и отшельнически святых. Это повесть
без окончания: как веяние весны, поэзия входит в дома людей радужных и
радушных, как прикосновение обожаемых рук, проникает в самое сердце. Всё,
что ей надо, -- любовь и мечтание. Ничто не огорчает и не угнетает её --
душа поэзии свободна от своего воплощения, одна наша с вами душа. Пусть
нас ослепляет величие былых эпох -- в новейшие времена человечество уже
не имеет права на зло! Обороните мысль от потравы скотом. Дайте прорасти
её семенам, и тогда она сказочно обратится в новые формы и виды, и прежде
не встречавшиеся прекрасные существа наполнят сладостным пением некогда
бедное и унылое пространство.
Человечество экспериментирует. Только чьё же естество мы испытываем
и пытаем, какие скрипки разымаем на части, чтобы расколоть деку и сломать
душку внутри? Не свои ли души? Мир земной принимает очертания огромного
зоопарка -- за тропинками границ, в клетках своих государств мы всё тщательней
наблюдаем и экспериментируем: сбрасываем бомбы, выводим коварные вирусы,
а потом ищем вакцины против них. За решётками малых и обширных вольеров,
на позволительном удалении друг от друга, мы не изъявляем желания что-либо
видеть и слышать. Однажды мы уничтожим всех и вся ради всепланетного эксперимента.
Мы эмигранты на родной планете.
Огромное солнце былых эпох восходит над паладинами, а мы в полудрёме
едва ли заглядываем за горизонт. Что можем мы знать? Что можем мы сказать
о Её Высочестве и Его Преосвященстве, кроме того, что Они несводимы исключительно
к нашим проблемам? Стихия зла и претворенье добра. Первое -- стихия, второе --
стихи. Её Высочество снизошла до нас и всякая теодицея надумана: не надо
оправдывать Его Преосвященство за всё то зло, что есть в мире, -- мы сами
вооружаем его. Жизнь и Смысл никогда не покидали нас, и даже Его Величество
Случай до сих пор позволяет нам крутить свою рулетку. Душа растворена в
благословенном и жалостном органическом составе, в таинственном обмене
веществ. Но сердце, поющий колодец, вмещает в себя весь мир: и облака,
и травы, и звёзды в мутно-серых небесах, а в них, как не узнать, любимые
глаза, что вот уже смотрят с самого дна на те же звёзды, облака и травы.
Вещи умеют мстить -- они не любят натурализма, что низводит на нет
их души. Если смотреть на них свысока, они кажутся мелкими и умело сталкивают
с верхних этажей. Если рисовать их в сером и чёрном, они рождают тёмные
чувства в душах самих художников. Одна и та же краска, слово и жест, каждый
по-своему могут поклоняться Смыслу. Что видим в вещах? Как часто наделяем
их своим злом? Сколь беззвучно для человеческого уха движение небесных
сфер! -- лишь смена времён года, дня и ночи подсказывают, что и там, наверху,
не всё в покое и безмятежности.
Глаз видит мир на плоскости, и мир, отражённый в нём, проникает в сознание
достаточно глубоко, чтобы с достоверностью предстать перед нами трёхмерным.
Это фокус зрения: понимание мира и мир понимания. Вне нас не только наши
зрительные впечатления; вне нас всё мыслительное пространство, внутреннее
и внешнее: нигде нет промежутка, лишённого Смысла или обойдённого Жизнью.
Бытие -- то, чего никогда не было и не будет, бытие есть данность, настоящий
момент. Спряжения глаголов, предметные референции принадлежат миру вещей
и только путают нас. Беден наш язык. Паладин выбирает кисть, чтобы служить
Его Преосвященству, проникает в суть слова и обращается к его Смыслу, а
не к образу или картинке, нарисованному им. Если слову и позволено быть
пустым, то Смысл всегда полон и только Он поэтичен.
Мы вынуждены заключить мысль в предмет, краску, слово, и она умирает,
когда мы забываем о ней, упиваясь самим словом, краской или предметом.
Она с ними, но не привязана к ним. Эти два начала -- Смысл и Его воплощение --
столь же несхожи, как мысль о предмете и сам предмет. Нет Смысла -- нет
цели, нет паладинов при дворе Его Величества Случая, нет мысли -- нет Жизни.
Что толку трясти кулаком в мире, где присутствует смерть? Что иное, кроме
зла, могут вещать бессмысленные вещи бесцельного мира? В таком атеистическом
кошмаре дьявол, нежелание понимать, нашёптывает о мировой справедливости.
* * *
Жизнь по белым квадратам прошла,
От войны до войны -- парадом,
Фотографиями была,
Что на память дарили девчатам.
И меня не минует тоска,
И окажется прошлое рядом --
Только жаль мне того паренька
С очарованным медленным взглядом.
Стихотворение -- молитва: покаяние в слабости, просьба о милости. Поэт
пытается изменить систему изнутри. Он приходит, чтобы воздать должное,
чтобы утвердить мысль, непреходящую в своей ценности. Поэт -- один из тех,
кто ведом красотой своего оружия. Тысячи ночей провёл он в молитвах, чтобы
его стараниям суждено было осуществиться. Он упражнялся в умении слышать,
петь и дышать, как гимнаст упражняется на своих снарядах. Он был откровенен
наедине с самим собой -- теперь он готов стать паладином и быть откровенным
наедине со всем миром. Помним ли мы его, неудачника, жившего для музыки
и поэзии? Обезьянку и клеенную скрипку отправили мы ему и за годы молчания,
наконец, забыли, что такое горные хребты. Разглядим ли теперь огненные
колесницы, мчащиеся не по нашим небесам, поезд, уходящий вдаль, и путь
без станций и платформ?
Всё прекрасное трудно. Мы идём к себе весьма издалека анфиладами пустынных
зал, коридорами полутёмных пространств. Идём, дробясь в отражениях, теряясь
в зеркалах, через жестокие мистификации и смутные видения прошлого, --
ангелы десятого круга в поисках своей потерянной сути. К себе можно и не
прийти, путь далёк и запутан. Итог всех страстей -- чудесное превращение
в мастера из подмастерья, в паладина из оруженосца. Его Величество Случай
покровительствует ангелам и паладинам, хотя и твари, и созвездья одинаково
равны перед Ним. И мир земной, оказывается, жив совсем не борьбой за существование
или естественным отбором, но словом Его Преосвященства, что призвал к бытию
вещи и солнце. И потому сказано, что Слово это Бог. Живое Слово паладина,
чёрными значочками напечатанное на тленной бумаге. Все явления -- знаки,
и в мире нет ничего лишённого Смысла. Знак к знаку, волокно к волокну --
шаг за шагом мы собираем ткань духа своего, разодранного миром.
Глава 1.
Н. С. Гумилёв. "Я - угрюмый и упрямый зодчий"
Поздним осенним вечером 1909 года царскосельские поэты собирались в
доме своего учителя Иннокентия Фёдоровича Анненского. "Падал и таял
снег, всё было чёрное и белое, -- Георгий Викторович Адамович поспешал
из столицы. -- Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно
чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину
спал и таинственнее, чем днём была близость дворца: недоброе, неблагополучное
что-то происходило в нём -- или ещё только готовилось, -- и город не обманывался,
оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России.
Царскоселы все были чуть-чуть посвящённые и как будто связаны круговой
порукой".
Иннокентий Фёдорович, в прошлом директор Царскосельской гимназии, читал
новые стихи. Трилистник траурный, с посылкой "вдали игравшим солдатам":
Молчание, наступившее после чтения, было прервано одним из гостей: "Иннокентий
Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?" Вопрос Николая Степановича
Гумилёва, а это именно он задал его, подразумевал ответ. Кому поэт посвящает
свои стихи? Людям, Богу, себе самому? Письмо или исповедь прячется в стол?
Учитель исповедовался, наверное, предчувствуя, что осень эта, тишина и
сырой, сладковатый воздух Царского Села теперь уже не долго будут радовать
его. Анна Андреевна перелистывала старинный альбом. Вопрошавший обращался,
конечно же, к людям: Несколько лет спустя восторженная почитательница его
таланта выпалит на едином дыхании: "Вы, Николай Степанович, первый
русский поэт современности". На что тот спокойно и серьёзно возразит:
"Неправда. У Блока есть одно-два стихотворения, которые выше всего,
что я написал за всю свою жизнь".
Вершины, которые выше всего, господствуют над местностью, покорно примыкающей
к ним. Так же и в творчестве -- лишь высшие достижения знаменуют автора.
Мысль -- созидательное начало вещей, солнечные вершины которой заоблачны
и воздушны. Бездны непонимания разделяют её. Совершенство формы преображает
уличных ныряльщиков с венецианских каналов в ангелов на полотнах. Это мост,
по которому можно преодолеть бездну. "Форма -- это восприятие опыта,
но опыта, осуществлённого и преодолённого в знании, когда урод подобен
красавцу, угнетатель примирён с угнетённым, то, что считалось формой, стало
временем, то, что имело протяжённость во времени, стало формой, новым знанием"
(Р. П. Уоррен). Значит, есть нечто ангельское в земных девах, и юноши,
зарабатывающие на жизнь нырянием в тёплую и мутную синь, не чужды ясного
неба? Форма чуждается времени, потому что само время лишь знание нетленного
начала вещей, сегодня, через которое проходит столько наших судеб и ещё
более -- миллионного разнообразия судеб предшествующих нам поколений.
Опыт чудовищен: он порождает призраков разума и идолов площадей, что
легко уравнивают красоту с безобразием, спасение с искушением, а вдохновение
с инстинктом. Битва с этим чудовищем -- удел рыцарей мысли. Паладины не
обманывают вассалов и не подменяют подлинные пропорции мнимыми. Они хранят
мир и мирное бытие, чтобы сад возделывался непременно, а дом священника
не утратил своего очарования. Всё, что несут они в сокровищницу радужных
душ, -- формы прекрасного и вечного, смысл потаённого в нас самих. Принять
их такими, какие они есть, и быть может тогда вес этот перетянет на наше
спасение. И в нашем сегодня пребудет тот царскосельский вечер, когда паладин,
прощаясь, благословлял учеников на угрюмое и упрямое зодчество "храма,
восстающего во мгле".
Письма без адресата, стихи из бездны разочарования и неверия попадают
на небеса. Они очаровывают и вселяют веру, и неблагополучие убогих хижин
и хрустальных дворцов не пугает их. Опыт преодолевается в знании и, очищенный
от мусора, источника непонимания, посвящается форме. "Кому рассказываю
я это? Не Тебе, Господи, но перед Тобою рассказываю семье моей, семье людской,
как бы ничтожно ни было число тех, кому попадётся в руки эта книга. И зачем?
конечно, чтобы я и всякий читающий подумали, "из какой бездны приходится
взывать к Тебе" (А. Августин. "Исповедь").
"Я так часто бросал испытующий взор"
Начало всегда самое трудное, до него совсем непросто добраться: начало
строки, мысли, биографии. Это уже после можно сказать о величии и гениальности
каждого шага и жеста героя, о пророческом содержании его мысли и произведений.
Следствия не выдуманы, известны всем и явлены воочию -- стихи, искусство,
факты личной жизни; первоначало скрыто за этой роскошной дымкой знания
обо всём. Однако достаточно задаться вопросом о том, какая память остаётся
о человеке или кому принадлежит то самое "я", что присутствует
в нашем сознании, чтобы заметить, как множественность мнений уничтожает
самую суть.
Суть в несомненности первоначала, несомненности бытия -- с нами или
без нас. Тот момент, когда мы вдруг были освещены пониманием, предполагает
некоторую благодарность с нашей стороны, как бы плохо мы не чувствовали
себя посреди мира. Благо понимания друг друга, которое мы можем дарить
всем и каждому, и есть бытие подлинное и не замутнённое рациональным сомнением.
Что есть поэт, его чувство и мысль? Какие не явленные силы предопределяют
его судьбу? И что есть в каждом из нас от поэта, ведь не одни насущные
потребности слагают человеческую суть. Не позволяя себе забывать, ради
чего всё это -- мир с его маскарадами днём и карнавалами ночью, осязаемая
несправедливость которого набила оскомину, душа, о которой велено немало
заботиться, и даже Голгофа, о которой можно не заботиться совсем, она не
преминет состояться, как только возможно, -- мы вынуждены постоянно возвращаться
к началу.
Испытующий взор встречает "Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркёров". Русский модернист Валерий
Яковлевич Брюсов обратил свой взор на стихи талантливого гимназиста. Позднее
он нашёл разумное обоснование своей интуиции: "Гумилёв... принадлежит
к числу писателей, вырабатывающихся медленно, а потому встающих высоко".
Его протеже не просто "вырабатывался" в стихосложении: он воскрешал
древний смысл слов и вещей и оживлял те самые формы, которые, казалось,
были изрядно "выработаны" мышлением предшествующих поколений.
Поэзия была дорога ему во всей своей материальной прелести, он утверждал,
что "прекрасное стихотворение входит в его сознание, как непреложный
факт, меняет его, определяет его чувства и поступки". Происходит чудо
-- душа читателя, как и душа поэта, исполняется чувством и облагораживается
людская порода: "Такой читатель есть, я по крайней мере видел одного,
-- сознавался юный конквистадор. -- И я думаю, если бы не человеческое
упрямство и нерадивость, многие могли бы стать такими".
Давным-давно мысль воплотилась в слове и породила мир, который так
долго возвращается к поэзии, удивительному смыслоносному своему началу.
Человеческая душа не исключение: поэзия воспитывает язык, чтобы в словах
ощущалась размерность, целостность и целенаправленность бытия, и с детских
лет усвоенная общность звуков вкладывается в уста говорящего. Стих -- инструмент
познания, проникающего в самую суть мира вещей и мира души, познания, которое
и есть бытие, тождественное смыслу и пониманию. В Древней Греции, колыбели
западной мысли, такое проникновение в смысловую взаимосвязь почиталось
как умение поддержать беседу и вести диалог. Диалектика -- настоящее искусство,
которое известно нам под своим именем, хотя имя безвинно обросло столькими
наговорами, что в нашу эру утратило первоначальный смысл и значение. Форма,
эйдос, идея... Диалектик -- тот, кто "берёт основание, смысл
сущности каждого предмета" (А. Ф. Лосев).
Гумилёв -- идеалист: он верит в незримую суть окружающего мира, умо-зрит,
то есть видит суть, не обращая внимания на оболочку, в которую она облачена.
Иных он удивляет одному ему понятной эйдолологией. "Упрекали его в
позёрстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь,
смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на
свете. Потом -- забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают
романтические "фантазии". Забываем. Но он не забыл, не забывал
всю жизнь" (Э. Ф. Голлербах). Иные убеждены, что Музу и вдохновение
Гумилёв заставляет приходить по часам. Но поэт умо-зрит и раскрывает то,
что стоит за словом, что умещают в себе числа и прописывают библейские
истины:
Слово
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передаёт.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.
В 1955 году американский писатель Роберт Пенн Уоррен в статье "Знание
и образ человека" провозгласил: "Поэзия, то есть литература как
мера творческого воображения, есть знание". Это утверждение, "одно
из самых спорных, какие можно вообразить", Уоррен применил к высшей,
по его мнению, цели всякого знания -- созданию идеального образа самого
себя: "Человек создаёт благодаря знанию этот идеальный образ своего
будущего предназначения, лик, с которого он не сводит глаз". Знание
формы, а именно это знание подразумевал Уоррен, говоря о поэзии, создаёт
"модель опыта, преобразованного до порядка и согласованности, картину
танца на проволоке высоко над бездной". Обладая таким знанием, человек
осмысливает опыт с помощью воображения, а "форма есть плавное воспарение
души". Именно она "создаёт для человека его собственный образ,
так как раскрывает ему характер опыта, модель его внутренней жизни, ход
судьбы, тот жребий, который его ждёт".
Золотой иконописью человеческой души можно назвать тот идеальный образ,
который между небом и землёй искусство аккуратно выписывает на скрижалях
формы. Что же такое форма? "Я имею в виду, -- поясняет Уоррен, --
органическую связь между всеми элементами произведения, включая элементы
реального мира со всеми тревогами действительности, тревогами, не проигнорированными,
но преображёнными, -- подобно тому как Тинторетто, мы знаем, преобразил
уличных ныряльщиков венецианских каналов в ангелов на своих полотнах".
Поэзия и искусство, "литература как мера творческого воображения"
не безделушка на досуге, не заумное украшение жизни, но непреложный факт
существования самого человека: "В муках самокритики человек может
создать идеал совершенства, а идеал совершенства предполагает всеобщее
слияние в нём. В муках отчуждённости человек может обрести смелость и ясность
ума, чтобы принять трагический пафос жизни, и как только он поймёт, что
трагический опыт универсален и является следствием того, какое место занимает
человек в природе, он, возможно, вернётся к единению с людьми и природой".
Форма и есть мысль, идеальное и неуловимое начало сознания, сознания
мира, с которым мы когда-либо имели дело в течение памятной нам жизни.
Мир открыт мысли, между тем и другим нет границы, и наш дух стремится проникнуть
в его скрытый смысл. В этом проникновении степень человечности любого действа,
и "гений и злодейство -- две вещи несовместные", -- именно об
этом устами Моцарта из "Маленьких трагедий" сказал Александр
Сергеевич Пушкин. Произведение искусства -- "это произведение, не
оторванное от мира, но возникающее как результат глубокого проникновения
духа в мир" (Р. П. Уоррен). Что же заставляет дух проникать всё дальше
и дальше? И не связан ли этот вопрос с тем, каким образом существуют произведения
искусства, ведь не на полотнах же они, не на бумаге, а в самих душах.
Задолго до американского писателя, ещё в самом начале двадцатого века,
Николай Степанович Гумилёв своими литературно-критическими работами, в
частности, и своим творчеством в целом приблизил нас к пониманию того,
что заставляет мысль претворяться в слово и каким образом слово преображает
мир. Он связал два вопроса и получил один ответ: всё дело в поэзии, божественном
откровении, мысли, из которой возникает новая мысль. Поэзия не иссякла
и не растрачена. Мир вещей и мир души служит ей лоном, надо только уметь
слушать и слышать, чтобы жизнь радовала "непрерывным творческим становлением".
Щедро делясь стихотворным опытом, мастер "словесного, святого ремесла"
открывал тайны обращения со словом, ту долю рефлексии, которая присуща
любому поэту, но далеко не всегда просится на бумагу.
Знаменательна личность Гумилёва. "Большой поэт, -- отмечал он
сам, -- имеет много граней жизни и внутри, и снаружи, много оттенков света
и даже тьмы внутри. Разве думающий и понимающий всю сложность настоящего
интеллекта может оспаривать это?" Оспаривали много. Оспаривают и сейчас
право поэта быть самим собой, говорить языком сфинксов, ветхозаветным языком
царя Соломона. Поэзия не угодна: ветреная подруга формы, не спросясь кондового
слова законов, она сбрасывает оковы с души и высвобождает мелодию.
Сонет
Я верно болен: на сердце туман,
Мне скучно всё, и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
Мне чудится (и это не обман),
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн: я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.
Молчу, томлюсь, и отступают стены --
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит,
И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами,
Мы дрались там: Ах, да! я был убит.
:В ночь на 3 апреля 1886 года в Кронштадте в семье корабельного врача
Степана Яковлевича Гумилёва родился сын Николай. Это был его третий ребёнок:
дочери Шурочке, как называли падчерицу близкие, в то время шёл семнадцатый
год, а старшему сыну Дмитрию не было ещё и двух лет. Через год, прослужив
во флоте двадцать шесть лет и будучи награждённым двумя орденами Св. Станислава
и орденом Св. Анны, Степан Яковлевич в чине статского советника вышел в
отставку. Мать поэта Анна Ивановна была дочерью помещика Тверской губернии
Ивана Львовича Львова, который в молодости был морским лейтенантом и принимал
участие во взятии Варны в войне 1828-29 годов. Её дед, Лев Васильевич Львов,
воевал против Турции в 1785-91 годах и штурмовал Очаков и Измаил, другой,
по материнской линии, Яков Алексеевич Викторов, в 1805 году был тяжело
ранен под Аустерлицем и, оправившись от ранения, прожил более ста лет.
Анна Ивановна, всегда уравновешенная и обходительная, внимательно относилась
к творческим опытам сына. Его детские стихи и рассказы, которые он сочинял
с восьмилетнего возраста, она бережно сохраняла в отдельной шкатулке, обвязанной
бантиком. Она желала, чтобы вторым ребёнком была девочка, поэтому ещё до
рождения малютки всё бельё приготовили в розовых тонах. В доме не принято
было говорить о ранней смерти её первенца, дочери Зиночки. "Её вполне
удовлетворяла скромная домашняя жизнь с её повседневными заботами, она
любила заниматься изящными рукоделиями, слушая рассказы падчерицы, но больше
всего она увлекалась чтением романов. Это было её страстью, для неё она
забывала всё на свете. Иногда, отыскивая что-нибудь в комоде, она натыкалась
на старую газету или вырванный из какого-нибудь журнала лист; она, стоя
на месте, читала, забыв за чем пошла", -- вспоминала дочь Шурочка.
Несмотря на суровый и раздражительный нрав мужа, Анна Ивановна уверяла
всех и, наверное, саму себя, что была счастлива.
При довольно прохладных отношениях с отцом дети были сильно привязаны
к матери, они боготворили её. Тихий и задумчивый Николай любил слушать
сказки и повествования из Священной Истории. "Как осторожно надо подходить
к ребёнку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно
меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя", --
признавался позднее герой. Он тоже пытался совершать чудеса. Души воинов
и первооткрывателей нисходили к нему.
Мать часто приводила детей в часовню, младшему нравилось зажигать перед
иконой свечу. Он долго молился и не любил разговоров о вере: добрый и щедрый
"избранник свободы" был застенчив. По словам невестки поэта Анны
Андреевны Гумилёвой-Фрейнганг: "В детстве и ранней юности он избегал
общества товарищей. Предпочитал играть с братом -- в военные игры и индейцев.
В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший
брат более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что
не все ему будут так подчиняться, на что Коля отвечал: "А я упорный,
я заставлю".
Память
Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведёшь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребёнок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака,
Вот кого он взял себе в друзья.
Память, Память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
И второй: Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь -- его подруга,
Коврик под его ногами -- мир.
Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царём,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка,
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.
Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял весёлую свободу
На священный долгожданный бой.
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.
Я -- угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Солнце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный --
И прольётся с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвёл нежданно
Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо: но всё пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я: Но разве кто поможет, --
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
В 1900-м году по решению Степана Яковлевича семья переехала в Тифлис,
затем в 1903-м вернулась в Царское Село. Таким образом, начав посещать
"нудную" гимназию Гуревича в Петербурге, юноша Гумилёв продолжил
свои занятия в первой и во второй тифлисских гимназиях среди "пылких"
и "диких" кавказских приятелей, а закончил курс обучения в Царскосельской
классической гимназии в 1906-м.
Кавказ захватывает. Кавказ похищает людей. Пропасти и бездны, радостные
сады и сумрачные рощи никому не предлагали лёгких путей: "Откуда я
пришёл, не знаю: Не знаю я, куда уйду, когда победно отблистаю в моём сверкающем
саду". Негодование отца семейства, который, как заправский офицер,
требовал соблюдения распорядка дня, вызывалось нарушением часов трапезы,
когда сын, гуляя по окрестностям Тифлисса, опаздывал на обед. Одно из таких
опозданий завершилось несколько неожиданно: сын с торжествующим видом подал
Степану Яковлевичу "Тифлисский листок", в котором имя Николая
Гумилёва стояло подле сочинённого им стихотворения. Он был горд вступлением
на литературное поприще.
* * *
Я в лес бежал из городов,
В пустыню от людей бежал...
Теперь молиться я готов,
Рыдать, как прежде не рыдал.
Вот я один с самим собой...
Пора, пора мне отдохнуть:
Свет беспощадный, свет слепой
Мой выел мозг, мне выжег грудь.
Я грешник страшный, я злодей:
Мне Бог бороться силы дал,
Любил я правду и людей;
Но растоптал свой идеал...
Я мог бороться, но как раб,
Позорно струсив, отступил
И, говоря: "увы, я слаб!"
Свои стремленья задавил...
Я грешник страшный, я злодей...
Прости, Господь, прости меня,
Душе измученной моей
Прости, раскаянье ценя!..
Есть люди с пламенной душой,
Есть люди с жаждою добра,
Ты им вручи свой стяг святой,
Их манит и влечёт борьба.
Меня ж прости!..
Битва Мысли с небытием уже началась. Оградить себя не удастся. Это
так же бесполезно, как сдерживать "коней привередливых", и так
же недостойно, как задуть свечу божью. Поэт -- паладин мысли. Добрый дух
или рыцарь, отстаивающий её свободу в мире старом, где мысль прикована
к предметам, в мире бледном, где всё только тень. И если поэзия оживляет
мёртвый язык и вызволяет смысл из пут обыденной речи, паладин не бежит
с поля битвы. Колесница огня несёт его в небо, потому как "пламенно
творящий подвиг своей жизни есть поэт" и "правдивое повествование
о подлинно пройденном мистическом пути есть поэзия" (Н. С. Гумилёв).
Bring me my Bow of burning gold:
Bring me my Arrows of desire:
Bring me my Spear: O clouds unfold!
Bring me my Chariot of fire.
I will not cease from Mental Fight,
Nor shall my Sword sleep in my hand
Till we have built Jerusalem
In England's green and pleasant Land. (1)
Мысль рыцаря Уильяма Блейка вооружает русского конквистадора -- он
готовится стать одним из посвящённых в тайны осиянного слова, он знает,
"что поэты -- Конфуций и Магомет, Сократ и Ницше", он ведает,
сколько предстоит ему испытаний. И потому юноша с пламенной душой и жаждою
добра боится обессилеть и отступить. Его кредо -- не искать "больного
знанья, зачем, откуда я иду", но, поняв воздушный небосклон, красотою
исполнить свои пределы. Он верит, что ему "всё открыто в этом мире
-- и ночи тень, и солнца свет, и в торжествующем эфире мерцанье ласковых
планет". Новый Иерусалим видится ему на полях родной страны; краеугольный
камень храма уже заложен. Что же, если юноша ещё слаб? Что же, если он
ещё только подмастерье-оруженосец? Путь наибольшего сопротивления ведёт
его к мастерству.
В октябре 1906 года Николай Степанович Гумилёв приезжает в Париж, чтобы
по настоянию отца поступить в Сорбонну. На протяжении двух лет он слушает
лекции по французской литературе, но более всего занимается своим любимым
делом -- пишет стихи. Молодой поэт ищет встречи с признанным мэтром изящной
словесности Константином Бальмонтом: "Приехав в Париж, я послал Бальмонту
письмо как его верный читатель, а отчасти в прошедшем и ученик, прося позволенья
увидеться с ним, но ответа не получил, -- сообщает он Валерию Яковлевичу
Брюсову: -- У меня есть рекомендательное письмо к г-же Гиппиус (Мережковской),
но я не знаю её адреса. Кроме того, я был бы в восторге увидеть Вячеслава
Иванова и Макса Волошина, с которыми Вы, наверно, знакомы. Но только не
Бальмонта! Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему
поэту, сильно упал в моём мнении как человек"
Валерий Яковлевич, взяв под своё "покровительство" царскосельского
романтика, даёт любезный совет Андрею Белому, нередкому гостю в салоне
художницы Кругликовой: "Если вам можно, познакомьтесь с Николаем Степановичем
Гумилёвым, бульвар Сен-Жермен, 68; кажется, талантлив и во всяком случае
молод". В письме Зинаиде Гиппиус Брюсов между прочим осведомляется,
не приходил ли к ней его брат и "юноша Гумилёв": "Первого
не рекомендую, второго -- да". В конце декабря 1906 года двадцатилетний
юноша отваживается нанести визит Мережковским. Андрей Белый -- не посторонний
наблюдатель трагикомической сцены оскорбительного знакомства:
"Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я -- в переднюю
-- двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздёрнув
носик, в цилиндре -- шарк -- в дверь.
-- Вам кого?
-- Вы... -- дрожал с перепугу он, -- Белый?
-- Да!
-- Вас, -- он глазами тусклил, -- я узнал.
-- Вам -- к кому?
-- К Мережковскому, -- с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчётливо шаркнул; и тускло,
немного гнусаво сказал:
-- Гумилёв.
-- А -- вам что?
-- Я... -- он мямлил, -- Меня. Мне письмо... Дал вам, -- он спотыкался;
и с силою вытолкнул: -- Брюсов!
Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал
от волнения:
-- Кто вы?
-- Поэт из "Весов".
Это вышло совсем не умно.
-- Боря, -- слышали?
Тут я замялся; признаться, -- не слышал; поздней оказалось, что Брюсов
стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву
я покинул; "шлёп", "шлёп" -- шарки туфель: влетел Мережковский
в переднюю, выпучась:
-- Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое
стихи.
-- Почему? Ведь великолепно у вас самих сказано! -- И ударяясь в азарт,
процитировал строчки, которые Мережковскому того времени -- фига под нос;
этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
-- Вы напрасно: возможности есть и у вас, -- он старался: попал-таки!
Гиппиус бросила:
-- Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?
Мог бы ответить ей:
-- О попугаях!
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши
в "Весы", шёл от чистого сердца -- к поэтам же; в стриженной
бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем
голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус,
взглядом меня приглашая потешиться "козлищем", посланным ей,
показала лорнеткой на дверь:
-- Уж идите.
Супруг её, охнув, -- "к чему это, Зина" -- пустился отшлепывать
туфлями в свой кабинет.
Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; всё же, -- он
поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, --
равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним -- от простодушия;
каюсь, и я в издевательства Гиппиус внёс свою лепту: ну, как не смеяться,
когда он цитировал -- мерно и важно:
-- Уж бездна оскалилась пастью.
Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя
в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся:
цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и -- вышел, запомнив в годах
эту встречу".
Сонет
Как конквистадор в панцыре железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном
Растёт туман: но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцыре железном.
И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.
Стихи, лилия голубая, были совсем не пустяковым делом в жизни Николая
Степановича. Вера в свою звезду под небом смутным и беззвездным, бесплотным
небом непесенного толка, придавала душе силы и смелость, чтобы идти навстречу
смерти и понукать её к бою. Зинаида Николаевна тем временем, не мудрствуя
лукаво, читала газеты.
"Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты,
не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения, -- отметит
поэт в 1914 году. -- Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили
мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли
свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы,
и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков: Вторые, юркие и
хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние
газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей
возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными
словечками, слушая которые каждый непосвящённый испытывал определённое
чувство неловкости".
Восьмистишие
Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.
Поэзия вся память и понимание, понимание тысячелетних образов и идей,
что приходят вместе с этими образами. Именно так: озарённая чувством мысль
порождает образ и лишь для читателя, проникающего в мир по следам поэта,
образ -- ключ к пониманию мысли. Разящий меч благостного завета разверзает
тучи, чтобы сад ослепительных планет не отвернулся от лика земли. Высокое
косноязычье огненной колесницей мчит поэта над оскаленной пастью настоящего
хамства.
Зинаида Николаевна Гиппиус, почитаемая и уважаемая наравне с Константином
Дмитриевичем Бальмонтом, старалась тщательней уловить конъюнктуру и не
мучилась значением оброненных слов: проще глазеть на бриллиантин и думать
о шляпке вдовицы, чем прислушиваться к сентенциям "бледно-гнойного"
юноши. С газетным языком Зинаиды Николаевны связан ещё один эпизод парижской
биографии Николая Степановича. Прошло чуть более года. Мадмуазель Богданова,
новая знакомая "поэта из "Весов", как сообщает сам "безбрадый
малец" в письме всё тому же Валерию Яковлевичу, "придумала отнести
моё стихотворение "Андрогин" для отзыва З. Н. Гиппиус, не говоря
ни моего имени, ни моих литературных заслуг. Стихотворение понравилось,
было возвращено с надписью "очень хорошо", и даже Мережковский
отнёсся к нему благосклонно. M-lle Богданову расспрашивали об авторе и
просили его привести, но, конечно, ей не удастся это сделать".
Видимо, что-то не в порядке было с памятью, "рукою великанши",
у Зинаиды Николаевны: спустя восемнадцать лет она припоминала лишь следующее:
"Одно-единственное стихотворение <Гумилёва> мне принесла, без
подписи, какая-то барышня в Париже. Гумилёва тогда не знали; имя лишь напомнило
бы мне, может быть, каменную фигуру молодого монархиста в подпирающих щёки
воротничках; но, подписанное или неподписанное, нельзя же и тут было не
увидеть, что это стихотворение, при его ещё несовершенстве, принадлежит
-- поэту?".
В 1906 году после памятной встречи она же отписывала Брюсову:
"О Валерий Яковлевич! Какая ведьма "сопряла" вас с ним?
Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним,
а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции
старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился)
и говорит, что он один может изменить мир: "До меня были попытки...
Будда, Христос... Но неудачные". После того, как он надел цилиндр
и удалился, я нашла номер "Весов" с его стихами, желая хоть гениальностью
его строк оправдать ваше влечение и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь,
когда так легко и многие пишут стихи, -- выдающаяся дрянь. Чем, о, чем
он вас пленил?".
Оставим на совести Зинаиды Николаевны и Бориса Николаевича (он же Андрей
Белый) разногласия о том, кто из них был разбит параличом, а кто имел силы
издеваться над двадцатилетним поэтом. Испытующий взор позволяет различить
поэта в толпе. Не только рукописи, но и письма не горят: очень бережно
следует обходиться с молодыми героями, идущими по аллее. Быть может, они
пожмут руку и пойдут вместе с нами, быть может, мы отправимся следом. Известен
юркий и хлопотливый, будто бы сатирический, ответ Андрея Белого Валерию
Яковлевичу Брюсову: "Познакомился с Гумилёвым. Может быть, письма
его интересны, но общий облик его -- "паныч ось сосулька!", и
сосулька глупая".
Между тем желание юного поэта "как можно скорее войти в число
Рыцарей "Весов", журнала, в котором Валерий Яковлевич публиковал
его стихи, вызывало оживлённую переписку. "Я Вам бесконечно благодарен,
что Вы не переменили своего мнения обо мне, как о человеке, и прислали
мне такое письмо, после отзыва г-жи Мережковской, наверно очень недоброжелательного.
И я надеюсь, что при нашем свидании, которое очень возможно, так как я
думаю вернуться в Россию, я произведу на Вас менее несимпатичное впечатление.
В противном случае это было бы очень грустно, потому что тогда совсем окончились
бы мои сношения с моими учителями в деле искусства".
И железный панцирь был нужен ему в борьбе за собственный талант.
"Всё вышесказанное не может служить ни упрёком, ни предостережением.
Каждый поэт развивается по им самим созданным, или, вернее, с ним родившимся
законам, и торопливость здесь бывает прямо вредна. Вспомним, что глубокие
реки всегда имеют медленное течение" (Н. С. Гумилёв).
Современность
Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило -- фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркёров.
Так, в далёкой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью -- ведь их -- зажжены горизонты.
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
"Очарован соблазнами жизни"
Об изданном на средства родителей первом сборнике своих стихов Николай
Степанович вспоминать не любил. "Конквистадоры моей души, -- сожалел
он, -- по-видимому, заблудились и вместо великолепных стран и богатых городов
попали в какие-то каменноугольные шахты, где приходится думать уже не о
победе, а о спасенье". Годом позже, Алексей Николаевич Толстой, вскоре
ставший в приятельских отношениях с конквистадором Гумилёвым, сожжёт весь
тираж своих поэтических опытов, предварительно изъяв его из продажи в книжных
магазинах.
В Париже, "этой второй Александрии утончённости и просвещения",
в кафе под каштанами летом 1908 года Алексей Николаевич выслушивает историю
о неудавшемся самоубийстве своего друга, голос того глуховат и медлителен.
"В нём было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость.
Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой".
По-мальчишески, с азартом, наш герой выпускает три номера двухнедельного
литературного журнала "Сириус". Первому номеру предпослано редакционное
вступление:
"Мы полюбим всё, что даст эстетический трепет нашей душе, будет
ли это развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись
в безумьи и пляске, или золотое средневековье, или наше время, строгое
и задумчивое.
Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних
услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели,
хоть бы и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом"
Свои стихи он подписывает псевдонимами "Анатолий Грант",
"К -- о", "К:", мечтая о путешествиях в тропические
страны, о будущей славе, о парусном корабле и чёрном флаге над ним. Отец
категорически заявляет, что ни денег, ни своего благословения на столь
экстравагантное путешествие его сын не получит вплоть до окончания университета.
"Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах
на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака,
-- точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилёв".
Действие претворяло мысль и осуществляло мечты: не помышляй, чтобы
поступать истинно, но поступай, чтобы мыслить истинно. Будущее складывалось
из ежедневной работы над собой, работы мысли и действия. "Жду девятого
вала переживаний", -- собирается в дорогу поэт и берёт с собой только
ту, "чей мир в святом непостоянстве, чьё названье Муза Дальних Странствий".
"Тем не менее Коля, не взирая ни на что, в 1907 году пустился
в путь, сэкономив необходимые средства из ежемесячной родительской получки,
--разузнала его невестка. -- Впоследствии поэт с восторгом рассказывал
обо всём виденном: -- как он ночевал в трюме парохода вместе с пилигримами,
как разделял с ними скудную трапезу, как был арестован в Трувилле за попытку
пробраться на пароход и проехать "зайцем". От родителей это путешествие
скрывалось, и они узнали о нём лишь пост фактум. Поэт заранее написал письма
родителям, и его друзья аккуратно каждые десять дней отправляли их из Парижа".
Жираф
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озёр.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полёт.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю весёлые сказки таинственных стран
Про чёрную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжёлый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав:
Ты плачешь? Послушай: далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Его вторая книга была посвящена Анне Андреевне Горенко, девочке, с
которой он познакомился в сочельник 1904 года и которой позднее суждено
было стать его первой женой -- поэтессой Анной Ахматовой. "Романтические
цветы" вышли в Париже в январе 1908 года. Часть тиража была отпечатана
на дорогой бумаге ingres, которую автор специально подобрал в художественном
магазине. Тридцать два стихотворения сборника были уже знакомы Валерию
Яковлевичу, который незамедлительно получил два экземпляра книги -- один
личный, а другой, как полагалось, для отзыва:
"Я недоволен этой новой книгой, но очень доволен, что издал её.
Теперь я свободен от власти старых приёмов и тем и мне много легче будет
пойти вперёд. Я не знаю, будете ли Вы говорить об этой книге в "Весах"
и конечно не могу просить об этом, но если Вы решите сделать это, то, может
быть, не откажете, хотя бы одной фразой, отметить, какую из сторон моего
творчества я должен культивировать. А то до сих пор большинство моих критиков,
почти всех благосклонных, только указывало на мои недостатки, так что если
я захочу послушаться всех сразу, мне придётся вовсе бросить писать стихи".
Каково же было его ликование, когда Валерий Яковлевич благосклонно
принял ранее прочитанное: "Общее впечатление, какое произвела на меня
Ваша книга, -- положительное. После "Пути" Вы сделали успехи
громадные. Может быть, конквистадоры Вашей души ещё не завоевали стран
и городов, но теперь они вооружены для завоевания. В "Весах"
о Вашей книге буду писать непременно я".
"Вам понравились "Цветы", -- восклицает счастливый избранник
Музы Дальних Странствий. -- Вы будете писать о них в "Весах".
При таком Вашем внимании ко мне и я начинаю верить, что из меня может выйти
поэт, которого Вы не постыдитесь назвать своим учеником".
Сады души
Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор чёрный,
Глубокие, прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И -- кто поймёт намёк старинной тайны? --
В них девушка в венке великой жрицы.
Глаза, как отблеск чистой серой стали,
Изящный лоб, белей восточных лилий,
Уста, что никого не целовали
И никогда ни с кем не говорили.
И щёки -- розоватый жемчуг юга,
Сокровище немыслимых фантазий,
И руки, что ласкали лишь друг друга,
Переплетясь в молитвенном экстазе.
У ног её -- две чёрные пантеры
С отливом металлическим на шкуре.
Взлетев от роз таинственной пещеры,
Её фламинго плавает в лазури.
Я не смотрю на мир бегущих линий,
Мои мечты лишь вечному покорны.
Пускай сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узорны.
Каждый год ознаменован новой экспедицией: чтобы ощутить вечность, взор
стремится преодолеть мир бегущих линий. Экзотика, дебри, приключения! Абиссиния
всё глубже заманивает очарованных соблазнами жизни академика Радлова и
поэта Гумилёва. В декабре 1909-го из Джибути по пути к Аддис-Абебе, столице
императора Менелика, городу роз, покоритель чёрного континента сообщает
своему метру:
"Здесь уже есть всё, до львов и слонов включительно. Солнце палит
немилосердно, негры голые. Настоящая Африка. Пишу стихи, но мало. Глупею
по мере того, как чернею, а чернею с каждым часом. Но впечатлений масса.
Хватит на две книги стихов.
Если меня не съедят, я вернусь в конце января".
Завещание
Очарован соблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей, мёртвой земле.
Пусть высоко на розовой влаге
Вечереющих горных озёр
Молодые и строгие маги
Кипарисовый сложат костёр
И покорно, склоняясь, положат
На него мой закутанный труп,
Чтоб смотрел я с последнего ложа
С затаённой усмешкою губ.
И когда заревое чуть тронет
Тёмным золотом мраморный мол,
Пусть задумчивый факел уронит
Благовонье пылающих смол.
И свирель тишину опечалит,
И серебряный гонг заревёт,
В час, когда задрожит и отчалит
Огневеющий траурный плот.
Словно демон в лесу волхвований,
Снова вспыхнет моё бытиё,
От мучительных красных лобзаний
Зашевелится тело моё.
И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я ещё один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня.
В феврале 1910 года скоропостижно скончался Степан Яковлевич Гумилёв.
Он умер, "сидя на своём диване, в то время, когда Анна Ивановна, наскучив
слушать какие-то клокотанья в груди мужа, послала за доктором, а сама села
в гостиной и стала читать. Приехавший доктор нашёл его уже мёртвым".
Со слов Александры Степановны Сверчковой, дочери Шурочки, "сыновья
отнеслись к его смерти довольно равнодушно". Мог ли поэт ждать, пока
его не требовал к священной жертве Аполлон? В часы, когда божественный
глагол касался чуткого слуха, Николай Степанович завоевателем проходил
по "необжитым" местам. Широкошумные дубровы звали его, и обстановка
вокруг подстраивалась под их шум. Невестка, Анна Андреевна Гумилёва-Фрейнганг,
не одобряла перемены, происходившие в царскосельском доме:
"Отцовский кабинет перешёл Коле, и он в нём всё переставил по-своему.
Как часто добрые по существу люди бывают подчас неделикатны и даже эгоистичны!
Помню, не прошло и семи дней, как пришла ко мне в комнату расстроенная
Анна Ивановна и жаловалась на Колину нечуткость. "Не успели отца похоронить,
-- говорила она, -- как Коля стал устраиваться в его кабинете. Я его прошу
подождать хотя две недели, мне же это слишком тяжело! А он мне отвечает:
я тебя, мамочка, понимаю, но не могу же я постоянно работать в гостиной,
где мне мешают. Дмитрий и Аня так часто и надолго приезжают, что мне всегда
приходится уступать им свой кабинет". Без ведома Анны Ивановы я сейчас
же пошла убеждать Колю повременить, но мои доводы на него не подействовали,
он только посмеялся над моей сентиментальностью".
Крест
Так долго лгала мне за картою карта,
Что я уж не мог опьяниться вином.
Холодные звёзды тревожного марта
Бледнели одна за другой за окном.
В холодном безумьи, в тревожном азарте
Я чувствовал, будто игра эта -- сон.
"Весь банк -- закричал -- покрываю я в карте!"
И карта убита, и я побеждён.
Я вышел на воздух. Рассветные тени
Бродили так нежно по нежным снегам.
Не помню я сам, как я пал на колени,
Мой крест золотой прижимая к губам.
-- Стать вольным и чистым, как звёздное небо,
Твой посох принять, о, Сестра Нищета,
Бродить по дорогам, выпрашивать хлеба,
Людей заклиная святыней креста! --
Мгновенье: и в зале весёлой и шумной
Все стихли и встали испуганно с мест,
Когда я вошёл, воспалённый, безумный,
И молча на карту поставил мой крест.
Через два месяца поэт-конквистадор выпустил третий сборник стихов,
на котором было обозначено: "Посвящается моему учителю Валерию Яковлевичу
Брюсову". Позднее посвящение было снято; лишь первое стихотворение
сборника -- счастье, отравляющее миры, -- до сих пор выражает признательность
и благодарность мальчика-скрипача многоуважаемому и дорогому Валерию Яковлевичу.
Светлая улыбка, безмятежный свет очей и тёмный ужас начинателя игры
неподвластны ничему другому, кроме самих себя. Звуки голоса, царственные
интонации "Волшебной скрипки" размеренно и свободно ложатся на
музыкальную тему "Пассакалии" Георга-Фридриха Генделя, божественную,
как пророчество, и полифоническую, как сама жизнь. Его отец, лейб-хирург
курфюрста бранденбургского, всячески противодействовал музыкальным наклонностям
сына, очень рано обнаружившего свои таланты. Потребовалось вмешательство
герцога Саксен-Вейсенфельского, чтобы восьмилетнему Георгу-Фридриху было
позволено учиться мастерству у органиста Цахау.
Волшебная скрипка
Валерию Брюсову
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!
Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.
Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, --
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Ты поймёшь тогда, как злобно насмеялось всё, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг,
И тоскливый смертный холод обовьёт, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.
Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу -- ты смеёшься, эти взоры -- два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!
"Жемчуга" вышли. Вячеслав Иванович в своей рецензии о них
в "Аполлоне", называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой
книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня
в рыцари, -- весело спешит сообщить оруженосец своему паладину. --
Как надпись на Вашем экземпляре "Жемчугов", я взял две строки
из Вашего "Дедала и Икара". Продолжая сравнение, я скажу, что
исполняю завет Дедала, когда он говорит:
Мой сын, лети за мною следом
И верь в мой зрелый, зоркий ум:
Но я хочу погибнуть как Икар, потому что белые Кумы поэзии мне дороже
всего.
Простите, что я так самовольно и без всякого на это права навязался
к Вам в Икары".
Потомки Каина
Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Принявший имя утренней звезды,
Когда сказал: "Не бойтесь вышней мзды,
Вкусите плод и будете, как боги".
Для юношей открылись все дороги,
Для старцев -- все запретные труды,
Для девушек -- янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.
Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жёрдочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?
В рецензии на "Жемчуга" Валерий Яковлевич Брюсов объявил
о появлении на поэтической карте "страны Николая Гумилёва". Стихотворения
сборника, совершенные, как слепок прекрасного человеческого тела, представили
читателю зрелого мастера, каким и мечтал видеть себя "конквистадор
в панцыре железном". Оруженосец был посвящён в рыцари -- вскоре он
поведёт за собой новое поколение Икаров:
"Сквозь дебри кликушества и позирования пришли современные молодые
поэты к храму искусства. Но я не думаю, чтобы этот путь был плодотворен
для новых искателей "своего". Современные молодые поэты уже не
герои Чехова, стремящиеся уйти от затхлой жизни, а мореплаватели, подобно
Синдбаду покидающие благословенный Багдад, чтобы "с любопытством посмотреть
на новые предметы". И их спасает только благоговейное отношение к
лучшему богатству поэтов, родному языку, как Синдбада спасало благоговение
перед законами Аллаха".
Рыцарь с цепью
Слышу гул и завыванье призывающих рогов,
И я снова конквистадор, покоритель городов.
Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену,
И забыл, неблагодарный, про могучую весну.
А она пришла, ступая над рубинами цветов,
И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.
Я опять иду по скалам, пью студёные струи;
Под дыханьем океана раны зажили мои.
Но, вступая, обновлённый, в неизвестную страну,
Ничего я не забуду, ничего не прокляну.
И, чтоб помнить каждый подвиг, -- и возвышенность, и степь, --
Я к серебряному шлему прикую стальную цепь.
Рыцарь со стальной цепью на серебряном шлеме дозором необоримого войска
ступал по скалам неизвестной страны, грани которой ему предстояло пестовать
и в студёных струях которой заживлять раны, нанесённые ему оковами дольнего
мира.
Оттого я люблю Гумилёва,
Что ошибки и страсти влача,
Был он рыцарем света и слова
И что вера его горяча. --
напишет царскосёл Николай Авдеевич Оцуп годы спустя. Поэтическая "страна
Гумилёва" распростёрлась по земным океанам -- "древним, весёлым
и пенным" -- и по возвышенностям и степям стальная рыцарская цепь
его прозвенела в знак примирения со смертной юдолью. Тысячи караванов пойдут
следом с рубинами цветов, с надеждой на честнейшее слово, чтобы, устав
от обманов и недоверия, среди истины и любви утвердить, наконец, жилище
своё!
"Не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота
суеты твоей, -- увещевал Блаженный Августин. -- Слушай, само Слово зовёт
тебя вернуться: безмятежный покой там, где Любовь не покинет тебя, если
сам ты Её не покинешь. Вот одни создания уходят, чтобы дать место другим:
отдельные части в совокупности своей образуют этот дольний мир. "Разве
Я могу уйти куда-нибудь?" -- говорит Слово. Здесь утверди жилище своё;
доверь всё, что у тебя есть, душа моя, уставшая, наконец, от обманов. Доверь
Истине всё, что у тебя есть от Истины, и ты ничего не утратишь; истлевшее
у тебя покроется цветом; исцелятся все недуги твои; преходящее получит
новый облик, обновится и соединится с тобой; оно не увлечёт тебя в стремлении
вниз, но недвижно останется с тобой и пребудет у вечно недвижного и пребывающего
Бога" (А. Августин. "Исповедь").
Сразу после выхода "Жемчугов" 25 апреля 1910 года в Николаевской
церкви села Никольская Слободка Николай Степанович Гумилёв венчается с
Анной Андреевной Горенко. "В дом влилось много чуждого элемента, --
запомнится невестке поэта. -- Свадьбу отпраздновали спокойно и тихо, ввиду
траура в семье". Медовый месяц молодожёны проводят в Париже. Их балует
жизнь, опьянённая творчеством, и уже не обманывает и не ужасает душу древний
соблазн: "Когда любишь жизнь, как любовницу, в минуту ласк не различаешь,
где кончается боль и начинается радость, знаешь только, что не хочешь иного"
(Н. С. Гумилёв).
Тем временем доклады Вячеслава Иванова и Александра Блока в Обществе
ревнителей художественного слова провоцируют дискуссию о кризисе символизма:
"Оба они стремятся показать, что поэт должен быть не поэтом, и книга
поэзии -- книгой не поэзии, -- "речью рабской" в защиту поэзии
отвечает им Валерий Яковлевич Брюсов. -- Правда, они говорят: "книгой
не поэзии, а чего-то высшего, чем поэзия", "не поэтом, а кем-то
высшим, чем поэт". Люди книги, "Прошлого увидевшие очи, Грядущего
разверстые уста", знают, что время лишь иллюзия бытия. "Поэт
в России больше, чем поэт", -- до сих пор нудно и надсадно внушают
им. Одни отголоски перекликаются с другими явственно и беспощадно: "Быть
теургом, разумеется, дело очень и очень недурное. Но почему же из этого
следует, что быть поэтом -- дело зазорное?" (В. Я. Брюсов). Сколько
разных идей распаляется и распыляется поэтическим даром: призвание, гражданственность,
служение общественности, -- "не суетись, душа моя: не дай оглохнуть
уху сердца от грохота суеты твоей"!
Нездешние слова имеют магическую силу, заклинания действительно очаровывают,
и мёртвое тело шевелится под мучительными лобзаниями огня. Истинным поэтом
был Августин Аврелий: он понимал, что вечность и миг -- пространства без
границ, бескорыстно открытые нашему созерцанию. Царица беззаконий отнимет
всё у живой души. Но что нужно поэту? Совсем немного: "райские кущи
даны ему здесь на земле, он чувствует присутствие ангелов в минуты вдохновенного
труда, а бессмертие: только поэты, да ещё, пожалуй, их самые внимательные
читатели знают, как растяжимо наше восприятие времени и какие чудеса таит
оно для умеющих им управлять!" (Н. С. Гумилёв).
Заклинание
Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил нездешние слова,
Перед ней, царицей беззаконий,
Расточал рубины волшебства.
Аромат сжигаемых растений
Открывал пространства без границ,
Где носились сумрачные тени,
То на рыб похожи, то на птиц.
Плакали невидимые струны,
Огненные плавали столбы,
Гордые военные трибуны
Опускали взоры, как рабы.
А царица, тайное тревожа,
Мировой играла крутизной,
И её атласистая кожа
Опьяняла снежной белизной.
Отданный во власть её причуде,
Юный маг забыл про всё вокруг,
Он смотрел на маленькие груди,
На браслеты вытянутых рук.
Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил, как мёртвый, не дыша,
Отдал всё царице беззаконий,
Чем была жива его душа.
А когда на изумрудах Нила
Месяц закачался и поблёк,
Бледная царица уронила
Для него алеющий цветок.
"Есть на море пустынном монастырь"
Сочетание "петь и плакать" не однажды и не случайно встречается
в поэзии Николая Степановича Гумилёва. Это его выбор -- сознательно совершаемый
выбор творческого пути, пути наибольшего сопротивления. Увы, далеко не
всегда современность разделяет или хотя бы принимает его. Потому и творчество
оказывается не только радостью созидания, пением сверкающих сфер, но и
тяжёлой работой, которая требует всего человека, отделяет его от мира вокруг,
отрывает от привычного круга знакомств и семьи. Творчество -- со-переживание,
со-страдание, те страдания и муки, которые принял Спаситель в своём пути
на Голгофу, отвергаемый, гонимый, но горячо любящий своих гонителей. Строчки
Булата Окуджавы, посвящённые Моцарту, можно отнести к творческому началу,
способности со-переживать в каждом из нас:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба то гульба, то пальба --
Не оставляйте стараний, маэстро,
Не убирайте ладони со лба.
Прототипом добропорядочного семьянина биржевого маклера Чарлза Стрикленда
в романе Уильяма Сомерсета Моэма "Луна и грош" послужил Поль
Гоген. Художественный гений заставляет героя смотреть в глаза чудовищ:
Стрикленд бросает дом и работу и в нищете замышляет великие полотна. Его
смерть ужасна -- болезнь, слепота и сумасшествие. И всё же в плодах, непристойных
плодах на натюрморте, написанном им, "была необоримо притягательная
сила: подобно плоду от древа познания добра и зла, они были чреваты всеми
возможностями Неведомого":
"Какая болезненная фантазия создала эти плоды? -- в кабинете врача,
материалиста, грузного и толстого мужчины, свидетеля кончины гения, автор
повествования пугливо взирает на эту груду вышедших из-под кисти художника
бананов, манго и апельсинов. -- Они выросли в полинезийском саду Гесперид.
Было в них что-то странно живое, казалось, что они возникли в ту тёмную
пору истории земли, когда вещи ещё не затвердели в неизменности форм. Они
были избыточно роскошны. Тяжелы от напитавшего их аромата тропиков. Они
дышали мрачной страстью. Это были заколдованные плоды, отведать их -- значило
бы прикоснуться бог весть к каким тайнам человеческой души, проникнуть
в неприступные воздушные замки. Они набухли нежданными опасностями, и того,
кто надкусил бы их, могли обратить в зверя или в бога" (У. С. Моэм.
"Луна и грош").
Творчество
Моим рождённые словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь, и было багровым,
И было страшным оно.
О, если б кровь мою пили,
Я меньше бы изнемог,
И пальцы зари бродили
По мне, когда я прилёг.
Проснулся, когда был вечер,
Вставал туман от болот,
Тревожный и тёплый ветер
Дышал из южных ворот.
И стало мне вдруг так больно,
Так жалко стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня...
Умчаться б вдогонку свету!
Но я не в силах порвать
Мою зловещую эту
Ночных видений тетрадь.
"Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания,
-- вот то, что нам даёт неведомое, -- Гумилёв стремится быть зодчим, но
никак не теургом. -- Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие
дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:
...Mais ou sont les neiges d'antant! (2)
И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений,
на какой стороне луны находятся души усопших..." (Н. С. Гумилёв. "Наследие
символизма и акмеизм").
Николай Степанович не скрывал, что творит миф -- подлинное бытие чувства
и мысли. И вместе с мифом мифотворец творил и себя, как художник --автопортрет,
постоянно сверяя собственное представление о себе с тем, что видит со стороны.
Его воля удивляла, раздражала и привлекала внимание даже тех, кто за деревьями
обыкновенно не видит леса:
"Блок и Гумилёв не только разные мироощущения, это -- разные стихии
творчества. Это Моцарт и Сальери нашей поэзии. Блок вещал, Гумилёв выдумывал.
Блок творил, Гумилёв изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилёв
был мастером, техником, Блок был больше поэтом, чем стихослагателем: поэзия
была ему дороже стихов. Гумилёв был версификатором, филологом по преимуществу.
"Я угрюмый и упрямый зодчий Града, восставшего во мгле" -- сказал
о себе Гумилёв ("Огненный столп"). И в самом деле он был строителем
прежде всего. Стихи не вылетали у него, как "пух из уст Эола",
а чеканились, как ювелирная вещь, строились, как архитектурное сооружение"
(Э. Ф. Голлербах).
На далёком от Великобритании острове местные жители сочувственно и
охотно мирились со всеми выходками Чарлза Стрикленда: "Эти люди --
туземцы и европейцы -- считали его чудаком, но чудаки были им не внове.
Они считали вполне естественным, что мир полон странных людей, которые
совершают странные поступки. Они понимали, что человек не то, чем он хочет
быть, но то, чем не может не быть" (У. С. Моэм. "Луна и грош").
Не знаю, кто ты -- набожный эстет
Или дикарь в пиджак переодетый?
Под звук органа или кастаньет
Слагаешь ты канцоны и сонеты? --
что бы сказал Эрих Фёдорович, узнай он, какие чудачества вытворял его
"версификатор, филолог по преимуществу" в Абиссинии, стране чёрного
континента, в гостях у святого Гуссейна:
"Для испытания греховности человека служили два больших камня,
между которыми был узкий проход. Надо было раздеться донага и пролезть
между камнями в очень узкий проход. Если кто застревал -- он умирал в страшных
мучениях: никто не смел протянуть ему руку, никто не смел подать ему хлеба
или чашку воды. В этом месте валялось немало черепов и костей. Как не отговаривал
Коля Маленький, Николай Степанович всё-таки рискнул сделать опыт -- пролезть
между камнями. Коля Маленький говорил, что он боялся за дядю, как никогда
в жизни! Всё кончилось благополучно и Коля Маленький поспешил увести караван
подальше, пока дядюшка не выдумал ещё какого-нибудь "опыта" (А. С. Сверчкова.
"Записи о семье Гумилёвых").
Пятистопные ямбы (3)
Я не скорблю. Так было надо. Правый
Перед собой, не знаю я обид.
Ни тайнами, ни радостью, ни славой
Мгновенный мир меня не обольстит,
И женский взор, то нежный, то лукавый,
Лишь изредка, во сне, меня томит.
Лишь изредка, надменно и упрямо
Во мне кричит ветшающий Адам,
Но тот, кто видел лилию Хирама,
Тот не грустит по сказочным садам,
А набожно возводит стены храма,
Угодного земле и небесам.
Нас много здесь собралось с молотками,
И вместе нам работать веселей;
Одна любовь сковала нас цепями,
Что адаманта твёрже и светлей,
И машет белоснежными крылами
Каких-то небывалых лебедей.
Нас много, но одни во власти ночи,
А колыбель других ещё пуста,
О тех скорбит, а о других пророчит
Земных зелёных вёсен красота,
Я ж -- Прошлого увидевшие очи,
Грядущего разверстые уста.
Всё выше храм, торжественный и дивный,
В нём дышит ладан и поёт орган;
Сияют нимбы; облак переливный
Свечей и солнца -- радужный туман;
И слышен голос Мастера призывный
Нам, каменщикам всех времён и стран.
Каменщики объединялись. 20 октября 1911 года на Фонтанке состоялось
первое собрание "Цеха поэтов", задуманного в противовес "Академии
Стиха", где безраздельно властвовал Вячеслав Иванов. Поэты Гумилёв,
Городецкий и Мандельштам объявляют о появлении нового литературного направления,
пришедшего на смену символизма, -- направления, которое требует "большего
равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом,
чем то было в символизме". Никто из них однако не догадывался ещё
о том, что, подобно Августину Аврелию, им суждено будет исповедовать свои
души и силу обстоятельств подчинять духу, чтобы уравновесить силы в любовном
служении Богу.
"Акмеизм (от слова акме -- расцвет всех духовных и физических
сил) в сущности и есть мифотворчество. Потому что, что же, если не мифы,
будет создавать поэт, отказавшийся и от преувеличений, свойственных юности,
и от бескрылой старческой умеренности, равномерно напрягающий все силы
своего духа, принимающий слово во всём его объёме, и в музыкальном, и в
живописном, и в идейном, -- требующий, чтобы каждое создание было микрокосмом.
Критика не раз отмечала у символистов преобладание подлежащего над сказуемым.
Акмеизм нашёл это сказуемое в логически музыкальном, непрерывном, на протяжении
всего стихотворения, развитии образа-идеи" (Н. С. Гумилёв).
Объективность реализма, субъективность символизма -- ветхие "измы"
теорий, невнятные "ивности" направлений. Мысль поэта, прозрачная,
как память, возьмёт предмет у высоколобой старины и поделится с ним живописным
действием юности. И тогда предмет вымолвит слово, и его микрокосм осветится
человеческим пониманием. Мысль подобна свету, и так же, как свет, в мгновение
ока она овладевает душами, учтивыми с ней, и так же, как свет, она низводит
течение времени. Так здравствует мысль, мудрая и вечно молодая, мифотворчество
детской души! Так, младший царскосел Эрих Фёдорович Голлербах засвидетельствовал,
что Гумилёву "всю жизнь было шестнадцать лет".
"Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет
моложе, -- в ночь перед арестом будет хвастаться наш герой Владиславу Ходасевичу,
вероятно, предчувствуя, что более уже не увидит никого из поэтов. -- Это
всё потому, что я люблю молодёжь. Я со своими студистками в жмурки играю
-- и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы
через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить
ноги, и как он будет выступать "молодцом" (В. Ходасевич. "Гумилёв
и Блок").
Что ожидаем от жизни? На что надеемся? Паладин выбирает оружие и подготавливает
войско к битве, монах воздаёт молитвы во спасение души, отпевает убиенных
и благословляет на бой. "И вечно так, всю жизнь рука в руку!"
Алёша Карамазов в душевной простоте своей возлагал надежды на славных в
одном прекрасном и едином чувстве, безоружных русских мальчиков:
"Голубчики мои, -- дайте я вас так назову -- голубчиками, потому
что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь,
в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, -- милые мои деточки,
может быть, вы не поймёте, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень
непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с
моими словами. Знайте же, что нет ничего выше, и сильнее, и здоровее, и
полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно
вынесенное ещё из детства, из родительского дома. Вам много говорят про
воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание,
сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если
много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на
всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется
в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение"
(Ф. М. Достоевский. "Братья Карамазовы").
Детство
Я ребёнком любил большие,
Мёдом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.
Каждый пыльный куст придорожный
Мне кричал: "Я шучу с тобой,
Обойди меня осторожно
И узнаешь, кто я такой!"
Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру, --
Сердце билось ещё блаженней,
И я верил, что я умру
Не один, -- с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом,
И за дальними небесами
Догадаюсь вдруг обо всём.
Я за то и люблю затеи
Грозовых военных забав,
Что людская кровь не святее
Изумрудного сока трав.
Русский рыцарь с душой монаха, акмеист Николай Степанович Гумилёв был
первым романтиком двадцатого столетия, и, наверное, в этом то и была права
его восторженная почитательница, когда восхищалась первым русским поэтом
современности. Поэзия предшествовала философии. Романтизм новейшего времени
наречён экзистенциализмом. Гумилёв -- поэт-экзистенциалист, пожалуй, единственный,
кто пел, а не высказывал мысль позднее модного и, несомненно, актуального
направления. В России накануне первой мировой войны философия существования
занимала умы Льва Шестова и Николая Александровича Бердяева. Уже после
экзистенциализм пришёл в Германию и заговорил языком Мартина Хайдеггера
и Карла Ясперса. Когда же наступило время новых испытаний, вторая мировая
война, его суровое речение вооружало окружённых, но не побеждённых сынов
Галлии. Альбер Камю и Жан Поль Сартр -- только некоторые из них.
Как некогда в эпоху античной классики мудрый Сократ обратил взоры премудрых
мужей от мира внешнего к человеку, так снова человеку пришлось пристально
вглядеться в самого себя. Безотрадная картина предстала его взору: он увидел
своё одиночество, отрешённость, неподлинность, будто сочные краски спелых
плодов были подменены неким злодеем на раскисшие пятна выжатого фруктового
сока. Это мир кабаре с популярной музычкой, глазастой певичкой, нагловатым
конферансье и полногрудым варьете. И ничего более. Чем ещё можно потчевать
своё существование, чем можно его оправдать? Какой собственностью, каким
обладанием? Среди посетителей этого печально-увеселительного заведения
не было ни одного, кто мог бы назвать имена Байрона или Шелли, Гёте или
Гюго. Сократом по ошибке могли окрестить официанта.
Отчаянные романтики, экзистенциалисты избрали язык, который мог быть
понятен общим знакомым. В конце концов, мы сами ответственны за принятое
решение, за свой выбор, а потому ничто не может искупить того, в каких
кабаре мы намерены провести свою жизнь. Мир требует от нас зрелости духа,
а мы бы предпочли до скончания дней оставаться детьми. "Экзистенциализм
-- это гуманизм", -- на такой мажорной ноте, как тоника циркового
антре, выступит в 1946 году Жан Поль Сартр, атеистический сторонник необманных
воззрений:
"Ибо мы хотим сказать, что человек прежде всего существует, что
человек -- существо, которое устремлено к будущему и сознаёт, что оно проецирует
себя в будущее. Человек -- это прежде всего проект, который переживает
субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста. Ничто не существует
до этого проекта, нет ничего на умопостигаемом небе, и человек станет таким,
каков его проект бытия".
Выбор
Созидающий башню сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.
Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.
Не спасёшься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право --
Самому выбирать свою смерть.
Бегство от самих себя, боязнь одиночества гонит нас в кабаре, там,
где внешняя сторона жизни на некоторое время может подменить её суть. Вскоре
мы замечаем, как одиноки в толпе; разобщённость с другими людьми, с которыми
находимся бок о бок подле, приводит к горькой мысли о том, что "нет
ничего на умопостигаемом небе", никто и ничто не существует до нас.
Тревога и ожидание чего-то непоправимого мучительно выхолащивают человеческое
существо. Труднее всего оставаться наедине с самим собой. Николай Степанович
шёл к самому себе, к смыслу, ради которого стоило жить, шёл по пути наибольшего
сопротивления, и манифест экзистенциализма, казалось, вторил его пути,
но! "но у человека есть свойство всё приводить к единству; по большей
части он приходит этим путём к Богу" (Н. С. Гумилёв). Это единство
-- "на море пустынном монастырь", общение в самом себе,
чего так боялся левоэкстремистски настроенный Жан Поль. Там поднимается
завеса тайны над нашим сиюминутным "я", обнаруживая за ним, быть
может, детскую, но, в любом случае, небеспамятную душу, чтобы затем приобщить
её ко всему миру -- душам близким и родным, вещам привычным, милым и драгоценным.
Пятистопные ямбы
М. Л. Лозинскому
Я помню ночь, как черную наяду,
В морях под знаком Южного Креста.
Я плыл на юг; могучих волн громаду
Взрывали мощно лопасти винта,
И встречные суда, очей отраду,
Брала почти мгновенно темнота.
О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.
Но проходили месяцы, обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер -- мне нравились их пятна --
И то, что прежде было непонятно,
Презренье к миру и усталость снов.
"Экзистенциалист охотно заявит, что человек -- это тревога. А
это означает, что человек, который на что-то решается и сознаёт, что выбирает
не только своё собственное бытие, но что он ещё и законодатель, выбирающий
одновременно с собой и всё человечество, не может избежать чувства полной
и глубокой ответственности" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм --
это гуманизм").
Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась... и ты,
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости -- и была печаль.
Сказала ты, задумчивая, строго:
-- "Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самоё себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя". --
"Тревога есть, даже если её скрывают. Это та тревога, которую
Кьеркегор называл тревогой Авраама. Вы знаете эту историю. Ангел приказал
Аврааму принести в жертву сына. Хорошо, если это на самом деле был ангел,
который пришёл и сказал: ты -- Авраам и ты пожертвуешь своим сыном. Но
каждый вправе спросить: действительно ли это ангел и действительно ли я
Авраам? Где доказательства? У одной сумасшедшей были галлюцинации: с ней
говорили по телефону и отдавали приказания. На вопрос врача: "Кто
же с вами разговаривает?" -- она ответила: "Он говорит, что он
бог". Но что же служило ей доказательством, что это был бог?"
(Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").
Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук,
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и тёмном платье,
Похожая на древнее Распятье.
То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой,
Такой, что сразу делалось темно
И сердце биться вдруг переставало,
В полях колосья сыпали зерно,
И солнце даже в полдень было ало.
И в рёве человеческой толпы,
В гуденьи проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: буди, буди.
"Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом
деле ангел? И если я услышу голоса, то что докажет, что они доносятся с
небес, а не из ада или подсознания, что это не следствие патологического
состояния? Что докажет, что они обращены именно ко мне? Действительно ли
я предназначен для того, чтобы навязать человечеству мою концепцию человека
и мой выбор? У меня никогда не будет никакого доказательства, мне не будет
дано никакого знамения, чтобы в этом убедиться. Если я услышу голос, то
только мне решать, является ли он гласом ангела. Если я сочту данный поступок
благим, то именно я, а не кто-то другой, решаю, что этот поступок благой,
а не злой. Мне вовсе не обязательно быть Авраамом, и тем не менее на каждом
шагу я вынужден совершать поступки, служащие примером для других. Для каждого
человека всё происходит так, как будто взоры всего человечества обращены
к нему и будто все сообразуют свои действия с его поступками. и каждый
человек должен себе сказать: действительно ли я имею право действовать
так, чтобы человечество брало пример с моих поступков?" (Ж. П. Сартр.
"Экзистенциализм -- это гуманизм").
Солдаты громко пели, и слова
Невнятны были, сердце их ловило:
-- "Скорей вперед! Могила, так могила!
Нам ложем будет свежая трава,
А пологом -- зелёная листва,
Союзником -- архангельская сила". --
Так сладко эта песнь лилась, маня,
Что я пошел, и приняли меня,
И дали мне винтовку и коня,
И поле, полное врагов могучих,
Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
И небо в молнийных и рдяных тучах.
И счастием душа обожжена
С тех самых пор; веселием полна
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звёздами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовёт свои дороги.
"Ни за собой, ни перед собой -- в светлом царстве ценностей --
у нас не имеется ни оправданий, ни извинений. Мы одиноки, и нет нам извинений.
Человек осуждён быть свободным. Осуждён, потому что не сам себя создал;
и всё-таки свободен, потому что, однажды брошенный в мир, отвечает за всё,
что делает" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").
Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоволенье.
Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой.
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь:
В тот золотой и белый монастырь!
"Что делать нам с бессмертными стихами?"
Рассуждая наедине с самим собой, Перец, герой повести братьев Стругацких,
внештатный сотрудник, прикомандированный к группе Научной охраны первобытного
и потому страшного леса, избирает своими собеседниками библиотечные книги:
"Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если
бы все исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как
люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные
пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители, дети, унылые проповедники,
самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами. И вы
бы не знали, зачем вы? В самом деле, зачем вы?" (А. и Б. Стругацкие.
"Улитка на склоне").
Общение в самом себе подразумевает некоторую культуру диалога: прежде
всего, нужно уметь слушать голос другого -- голос книги, науки, голос совести,
что содержит в себе наша память, сокровищница золотоглавого монастыря.
То же самое беспокойство или волнение, от которого человек бежит в большой
город, в кабаре, снедает и Переца. Но в отличие от маленького личного "я",
кладезь души богат культурой всех стран и времён -- мудрый, он знает ответ
на многие "почему?", "зачем?" и "для кого?".
Мы найдём общий язык -- всё, что нужно нам и ему. Прислушиваясь к доброй
памяти, мы научимся говорить её языком, на котором любовь слагает сонеты
и слабейшему предлагает руку помощи, ведь у людей мстительных и завистливых
и память короткая, злая. Блистательный диалог порадует нас изумительными
гранями бытия:
"Вот ты, как тебя: Да-да, ты, двухтомник! Сколько человек тебя
прочитало? А сколько поняло? Я очень люблю тебя, старина, ты добрый и честный
товарищ. Ты никогда не орал, не хвастался, не бил себя в грудь. Добрый
и честный. И те, кто тебя читают, тоже становятся добрыми и честными. Хотя
бы на время. Хотя бы сами с собой:" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка
на склоне").
В библиотеке
М. Кузмину
О, пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!
Мне нынче труден мой урок.
Куда от странной грёзы деться?
Я отыскал сейчас цветок
В процессе древнем Жиль де Реца. (4)
Изрезан сетью бледных жил,
Сухой, но тайно благовонный:
Его, наверно, положил
Сюда какой-нибудь влюблённый.
Ещё от алых женских губ
Его пылали жарко щёки,
Но взор очей уже был туп,
И мысли холодно-жестоки.
И, верно, дьявольская страсть
В душе вставала, словно пенье,
Что дар любви, цветок, увясть
Был брошен в книге преступленья.
И после, там, в тени аркад,
В великолепьи ночи дивной
Кого заметил тусклый взгляд,
Чей крик послышался призывный?
Так много тайн хранит любовь,
Так мучат старые гробницы!
Мне ясно кажется, что кровь
Пятнает многие страницы.
И терн сопутствует венцу,
И бремя жизни -- злое бремя:
Но что до этого чтецу,
Неутомимому, как время!
Мои мечты: они чисты,
А ты, убийца дальний, кто ты?!
О, пожелтевшие листы,
Шагреневые переплёты!
В январском номере "Аполлона" за 1913 год мастеровые "Цеха
поэтов" опубликовали две статьи с теоретическими соображениями на
тему ренессанса русского стихосложения: одна -- Николая Степановича Гумилёва
"Наследие символизма и акмеизм" -- видимо, констатируя кончину
русского символизма, в оглавлении носила название "Заветы символизма
и акмеизм", другая -- Сергея Митрофановича Городецкого -- называлась
просто "Некоторые течения в современной русской поэзии". Поэты
ощущали себя "явлениями среди явлений" и потому открыто ободряли
друг друга на своём пути к трагической мудрости и за её пределы:
"Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это
не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся
причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь
воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия --
ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела,
для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на
миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа,
который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь,
где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним
-- открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области
последней. Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность.
Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя
достойным такого Бога. Здесь смерть -- занавес, отделяющий нас, актёров,
от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание
-- что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком
случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению"
(Н. С. Гумилёв. "Наследие символизма и акмеизм").
Баллада
Влюблённые, чья грусть, как облака,
И нежные задумчивые лэди,
Какой дорогой вас ведёт тоска,
К какой ещё неслыханной победе
Над чарой вам назначенных наследий?
Где вашей вечной грусти и слезам
Целительный предложится бальзам?
Где сердце запылает, не сгорая?
В какой пустыне явится глазам,
Блеснёт сиянье розового рая?
Вот я нашёл, и песнь моя легка,
Как память о давно прошедшем бреде,
Могучая взяла меня рука,
Уже слетел к дрожащей Андромеде
Персей в кольчуге из горящей меди.
Пускай вдали пылает лживый храм,
Где я теням молился и словам,
Привет тебе, о родина святая!
Влюблённые, пытайте рок, и вам
Блеснёт сиянье розового рая.
В моей стране спокойная река,
В полях и рощах много сладкой снеди,
Там аист ловит змей у тростника,
И в полдень, пьяны запахом камеди,
Барахтаются рыжие медведи.
И в юном мире юноша Адам,
Я улыбаюсь птицам и плодам,
И знаю я, что вечером, играя,
Пройдёт Христос-младенец по водам,
Блеснёт сиянье розового рая.
Посылка
Тебе, подруга, эту песнь отдам,
Я веровал всегда твоим стопам,
Когда вела ты, нежа и карая,
Ты знала всё, ты знала, что и нам
Блеснёт сиянье розового рая.
В феврале того же года в журнале "Гиперборей" было объявлено
о скором выходе в свет "Книги баллад" Гумилёва. В старофранцузской
поэзии баллада состояла из трёх строф по восемь стихов в каждой и завершалась
посылкой в четыре стиха. Один и тот же припев повторялся в конце всех строф,
не исключая посылки. Посылка и припев придавали целительную прелесть могучей
форме баллады. "В стихах самого Гумилёва, -- считал Александр Александрович
Блок, -- было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать".
Но это "что-то", вероятно, представляло собой те самые посылки
и припевы, "кольчуги из горящей меди" и "сиянье розового
рая", точки выбора, моменты принятия решения на распутье. То, что
казалось иным мастерам чем-то холодным и иностранным, на самом деле, оставалось
не воспринято ими.
К сожалению, "Книга баллад" Николая Степановича не состоялась
-- акмеистическому искусству не суждено было развернуться во всей своей
полноте. Десяток-другой маленьких сборников, выпущенных перед войной, действительно
ничего не мог сказать о "полном расцвете физических и духовных сил".
Акмеисты декларировали свою посылку, а припева не последовало: утвердиться
на русской почве, как это в своё время сделали романтики в Германии или
символисты во Франции, они не успели. Спустя восемь лет раздраженный Александр
Александрович отчеканит:
"Что ни слово, то перл. Далее, в краткой, но достаточно сухой
и скучной статье Гумилёва среди каких-то сентенций и парадоксов вовсе не
русского типа ("Мы не решились бы заставить атом поклониться богу,
если бы это не было в его природе", "смерть -- занавес, отделяющий
нас, актеров, от зрителей"; или любезное предупреждение: "Разумеется,
Прекрасная Дама Теология остаётся на своём престоле" и т.п.) можно
найти заявления вроде следующих: "Как адамисты, мы немного лесные
звери" (как свежо это "немного"!) или "Непознаваемое
по самому смыслу этого слова нельзя познать" ("Нельзя объять
необъятного", -- сказал ещё Козьма Прутков), и "Все попытки в
этом направлении -- нецеломудренны" (sic! (5))"
(А. А. Блок. "Без божества, без вдохновенья").
Оборванец
Я пойду по гулким шпалам,
Думать и следить
В небе жёлтом, в небе алом
Рельс бегущих нить.
В залы пасмурные станций
Забреду, дрожа,
Коль не сгонят оборванца
С криком сторожа.
А потом мечтой упрямой
Вспомню в сотый раз
Быстрый взгляд красивой дамы,
Севшей в первый класс.
Что ей, гордой и далёкой,
Вся моя любовь?
Но такой голубоокой
Мне не видеть вновь!
Расскажу я тайну другу,
Подтруню над ним,
В тёплый час, когда по лугу
Вечер стелет дым.
И с улыбкой безобразной
Он ответит: "Ишь!
Начитался дряни разной,
Вот и говоришь".
Выпад Александра Александровича в апреле 1921 года против "Цеха
поэтов" был озаглавлен резко "Без божества, без вдохновенья"
с пометкой в скобках "Цех акмеистов". По мнению Владислава Фелициантовича
Ходасевича, очевидная несправедливость упрёков метра русского символизма,
кроме собственно литературных расхождений, была вызвана ещё и "замещением"
нетщеславного Блока в должности председателя Петроградского Союза Поэтов
ничего не подозревающим Гумилёвым: "Блок своим председательством в
Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные
выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва
будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился
выйти из неподвижности".
Выйдя из неподвижности, Александр Александрович окончательно потерял
равновесие и посреди корявых и неотёсанных, с развязанными руками уродов
роковым образом не хотел узнавать "свою родную, искалеченную, сожжённую
смутой, развороченную разрухой страну". Та страна, что могла быть
раем, и поныне остаётся литературной мечтой -- стены нового Иерусалима
восходят в логовище огня:
"Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми,
неотёсанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную,
искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет,
не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми
и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьёзно
можно будет лишь тогда, когда они оставят свои "цехи", отрекутся
от формализма, проклянут все "эйдолологии" и станут самими собой"
(А. А. Блок. "Без божества, без вдохновенья").
Наступление
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьётся в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
"Золотое сердце России мерно бьётся в груди моей", -- гордился
паладин, который стремился объять необъятное, ведь поэзия -- это чудо:
все известные и неизвестные земли, страны, миры вмещает и воплощает она.
Два поэта -- Блок и Гумилёв -- в той стране, что могла быть раем, питались
Господним словом и не желали иного яства. Однако официальные обстоятельства
не терпят добрых и честных, мудрых и многознающих книг: самодовольные дураки
и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами безмозглыми полками прут
на умные полки. Та страна, что могла быть раем, за несколько дней и ночей
превратилась в какой-то старинный, классический образец. И только внештатные
сотрудники Научной охраны в глубине своей души лелеяли и вспоминали некогда
великую и по-детски уязвимую её доброту.
"Описания экзотических стран, достаточно ему знакомых, и яркие
аналогии, заимствуемые из этой области, придают стихам Гумилёва своеобразный
оттенок, не бледнеющий даже при сравнении с Леконтом де Лилем или Бодлером,
-- друг и учитель, Валерий Яковлевич Брюсов, в 1922 году подводил итог
первому пятилетию советской литературы. -- Есть подлинная сила в одной
из последних поэм Гумилёва "Звёздный ужас". Таким образом, акмеизм,
по крайней мере, -- большое мастерство. Но всё-таки та экзотика, та археология,
тот изысканный эстетизм, которыми пропитаны щегольские стихи Гумилёва, --
всё это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах -- чувства утонченника,
который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него
грубой. Читая Гумилёва, словно любуешься искусной подделкой под какой-то
старинный, классический образец" (В. Я. Брюсов. "Вчера, сегодня
и завтра русской поэзии").
Тем не менее "круговая порука" связывала единомышленников:
она приобщила Георгия Викторовича Адамовича к царскоселам в гостях у музыкально-прекрасного,
любимого им Иннокентия Фёдоровича Анненского. Впоследствии Адамович был
принят в цех акмеистов и был верен памяти о том, что слышал не раз:
"Н. Гумилёв, усердно читавший Брюсова, многому у него научившийся
и много о нём думавший, не раз говорил:
-- Это поэт, у которого нет ни одного действительно хорошего стихотворения:
Но отдельные строфы у него удивительные".
Другой поэт, Владислав Фелициантович Ходасевич, старался судить беспристрастно,
отдавая должное рыцарю слова:
":Гумилёв был порой даже блестящ. Не меньше, а больше Брюсова,
притом неизмеримо благородней и бескорыстней любил он поэзию. В суждениях
он старался быть беспристрастным, это встречается не так часто";
"Гумилёв любил жест и позу. Мне казалось, что и в этом он юношески
подражает Брюсову. Но смысл этого жеста, смысл его позы был изысканнее,
чем у Брюсова. Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство,
но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. Он весело
и невинно радовался почётному званию "синдика" в воссозданном
им "Цехе Поэтов" и самодержствовал в нём -- без грубого начальствования.
Как всякий ребёнок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам
взрослых, он оставался собою".
Началом 1920 года предположительно можно датировать единственное послереволюционное
письмо метра настоящего метру прошлого:
"Дорогой Валерий Яковлевич.
Я крайне рад случаю опять (как встарь) написать Вам и очень сожалею,
что письмо выйдет такое короткое и пустое. Но, впрочем, Вы теперь так заняты,
что у Вас, наверное, не хватило бы ни времени, ни охоты читать иное. Помня
Вашу всегдашнюю доброту ко мне, я осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих
приятелей, Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых
писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое
идейное издательство на основе миролюбивого и развивающего акмеизма. Вы
ведь, как мой литературный восприемник, являетесь дедом этого теченья.
Насколько мог, я следил за Вашими работами, радовался многим стихам из
"Опытов", штудировал "Науку о стихе".
Искренне преданный Вам
Н. Гумилёв".
Шестое чувство
Прекрасно в нас влюблённое вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарёй
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем;
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Ещё не появившиеся крылья;
Так, век за веком -- скоро ли, Господь? --
Под скальпелем природы и искусства,
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
Приглашая к разговору героя всё той же повести братьев Стругацких,
мосье Ахти, тварь скользкая, управленец Инженерного проникновения и Искоренения,
он же эстет и гурман, референт по кадрам, признаётся в своей любви к: пирогу
с голубями, стакану хорошего полусухого вина и "Голубке" Пикассо:
"Я сразу же вспоминаю, -- разглагольствует он: -- "Ни съесть,
ни выпить, ни поцеловать, мгновения бегут неудержимо:". Как точно
выражена эта идея нашей неспособности уловить и материализовать прекрасное!".
И потому прекрасное не подвластно инженерным и кадровым службам, и двоемыслящий
моншер лезет в самую душу героя, чтобы выудить её, как малька с отмели,
хитросплетённым сачком партийного опыта. Мосье Ахти пускается в тонкие
размышления и проявляет значительную живость и глубину восприятия:
"Что вы видите на этой картине? Формально -- получеловека-полудерево.
Картина статична. Не виден, не улавливается переход от одной сущности к
другой. В картине отсутствует главное -- направление времени. А вот если
бы вы имели возможность изучить оригинал, вы поняли бы, что художнику удалось
вложить в изображение глубочайший символический смысл, что он запечатлел
не только человеко-дерево и даже не превращение человека в дерево, а именно
только превращение дерева в человека. Художник воспользовался идеей старой
легенды для того, чтобы изобразить возникновение новой личности. Новое
из старого. Живое из мёртвого. Разумное из косной материи. Копия абсолютно
статична, и всё, изображённое на ней, существует вне потока времени. Оригинал
же содержит время -- движение! Вектор! Стрелу времени, как сказал бы Эддингтон:"
(А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Диалог был бы искренним, если бы у мосье Ахти была душа: "они
спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени
представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а
следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно
ценное: душу". Сказанное Александром Александровичем в адрес
акмеистов имело прямое отношение к власть имущим, поэзия в руках которых
была не более чем инструментом управления, инженерии человеческих душ.
Материал тяжело поддавался учёту, оригиналы приходилось уничтожать:
-- Оригинал, разумеется, уничтожен как предмет искусства, не допускающий
двоякого толкования. Первая и вторая копия тоже из некоторой предосторожности
уничтожены: (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Ценность литературы, "словесного, святого ремесла" (М. А. Волошин),
в том, что стоит за словом. Дело не в рифмах, не в новом языке, головоломках-словах
и даже не в образах, которые выражены словом или чем-то ещё: оригинал,
подлинник, смысл -- вот продукт подлинного мастерства. И если смысл всё-таки
не понятен, быть может, следует заглянуть немного вперёд.
На протяжении десятилетия, с 1937-го по 1946 год, католический священник,
профессор геологии и палеонтологии Католического института в Париже Мари-Жозеф
Пьер Тейяр де Шарден работал над рукописью "Феномена человека".
Происходило это в посольском квартале Пекина, после того как в июле 1937
года Япония продолжила захват Китая, а Тейяр де Шарден оказался изолированным
от остального мира и поддерживал с ним связь при помощи переписки. К этому
времени он был известен как эволюционист, открыватель синантропа -- одного
из промежуточных звеньев человекообразных обезьян.
"Атом -- уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно,
воображали. Он -- бесконечно малый центр самого мира", -- расточал
"перлы", выражаясь словами Александра Блока, член ордена иезуитов,
который, наверняка, не был знаком с творчеством Николая Степановича. "Ничто
в мире не может вдруг объявиться в конце, после ряда совершаемых эволюцией
переходов (хотя бы и самых резких), если оно незаметно не присутствовало
в начале": сознания не было бы в человеке, если бы его не было в атоме,
-- исходная установка философии учёного мужа.
"Всякая масса изменяется в связи со скоростью. Всякое
тело излучает. Всякое движение, будучи достаточно замедленным, вуалируется
неподвижностью. Но в другом масштабе или при иной интенсивности определённое
явление становится видимым, заполняет горизонт, гасит другие оттенки и
придаёт всему спектаклю свой специфический тон", -- как будто бы движением
руки очерчивал Тейяр де Шарден. Так обстоит дело и с сознанием: "Сознание
проявляется с очевидностью у человека, следовательно, обнаруживаемое в
этой единичной вспышке, оно имеет космическое распространение и как таковое
окружено ореолом, продлевающим его в пространстве и времени беспредельно"
(П. Тейяр де Шарден. "Феномен человека").
Нет, не один человек: и лист, и камень, и трава, и вода в море -- тоже
сознание. Весь мир одухотворён, поэт слышит его: "Мы не решились бы
заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе",
"Здесь Бог становится Богом Живым", "Здесь индивидуализм
в высшем своём напряжении творит общественность". И в силу присутствия
божества в любой и даже кажущейся мёртвой под микроскопом материи, "жизнь
-- это подъём сознания" (П. Тейяр де Шарден). И с берёзой можно обниматься,
и с морем говорить, но прежде -- научиться слушать и понимать.
Тварь скользкая ревёт, плоть изнемогает, наш дух кричит -- эволюция
эмерджентна. Мосье Ахти видит проблему: розовая заря и бессмертные стихи
не укладываются в один ряд с питекантропом и неандертальцем. Суматошный
мир заселён людьми, что или почти гении, или почти синантропы: "Я
знаю только, что они способны на любые крайности, -- предупреждает Перец,
-- на самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости
и выдержки. У них нет только одного: понимания. Они всегда подменяли понимание
какими-нибудь суррогатами -- верой, неверием, равнодушием, пренебрежением.
Как-то всегда получалось, что это проще всего. Проще поверить, чем понять.
Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять" (А. и Б. Стругацкие.
"Улитка на склоне").
Нет памяти, нет понимания, и герой ощущает себя заметно лишним, чужим.
Экзистенциалисты называли его аутсайдером, посторонним. Будучи не в силах
что-либо изменить в людях и обществе, герой возвращается к самому себе,
снова начинает с нуля. Он не погибнет -- он найдёт общий язык с безразличным,
на первый взгляд, лесом:
"Проснись, -- просит он молчаливого друга. -- Погляди на меня
хотя бы сейчас, когда мы одни, не беспокойся, они все спят. Неужели тебе
никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое
-- нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда всё время думаешь о.
Это когда всю жизнь стремишься к. Я не знаю, какой ты. Этого не знают даже
те, кто совершенно уверен в том, что знают. Ты такой, какой есть, но могу
же я надеяться, что ты такой, каким я всю жизнь хотел тебя видеть: добрый
и умный, снисходительный и помнящий, внимательный и, может быть, даже благодарный.
Мы растеряли всё это, у нас не хватает на это ни сил, ни времени, мы только
строим памятники -- всё больше, всё выше, всё дешевле, а помнить -- помнить
мы уже не можем. Но ты-то ведь другой, потому-то я и пришёл к тебе издалека,
не веря в то, что ты существуешь на самом деле" (А. и Б. Стругацкие.
"Улитка на склоне").
Деревья
Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы -- на чужбине, а они -- в отчизне.
Глубокой осенью в полях пустых
Закаты медно-красные, восходы
Янтарные окраске учат их, --
Свободные, зелёные народы.
Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм: Их души, верно,
Друг другу посылают тихий зов
С водой, струящейся во тьме безмерной.
И в глубине земли, точа алмаз,
Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
Ключи поют, кричат -- где сломан вяз,
Где листьями оделась сикомора.
О, если бы и мне найти страну,
В которой мог не плакать и не петь я,
Безмолвно поднимаясь в вышину
Неисчислимые тысячелетья!
"Россия -- молодая страна, и культура её -- синтетическая культура,
-- без божества, без вдохновенья, тем не менее, радостно и благожелательно
излагал Александр Блок. -- Русскому художнику нельзя и не надо быть "специалистом".
Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более
прозаик о поэте и поэт о прозаике. Бесчисленные примеры благодетельного
для культуры общения (вовсе не непременно личного) у нас налицо; самые
известные -- Пушкин и Глинка, Пушкин и Чайковский, Лермонтов и Рубинштейн,
Гоголь и Иванов, Толстой и Фет.
Так же, как неразлучны в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы
от них и друг от друга -- философия, религия, общественность, даже -- политика.
Вместе они образуют единый мощный поток, который несёт на себе драгоценную
ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием;
церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят
на поверхность "Руслана" и "Пиковую даму", Гоголь и
Достоевский -- русских старцев и Константина Леонтьева, Рерих и Ремизов --
родную старину. Это -- признаки силы и юности; обратное -- признаки усталости
и одряхления".
К 1921 году проступили признаки усталости и одряхления: Александр Александрович
срывался на неврастению, "помнить о непознаваемом", помнить о
живописце, архитекторе, музыканте, о прозаике и поэте было невероятно трудно.
"Кому, кроме Николая Гумилёва, приходило в голову видеть в символе
"способ поэтического воздействия"? И как это символ -- например,
крест -- "воздействует поэтически"? -- этого объяснять я не берусь",
-- иронизировал он.
Ни теософ Тейяр, ни атеист Сартр не объяснят завсегдатаям кабаре того,
что понимают они: они могут лишь подвести к пониманию. "Жалобы поэтов
на тот факт, что публика не сочувствует их страданиям, упиваясь музыкой
стиха, основаны на недоразумении, -- отвергал оправдания "капитан
Грант". -- И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только
свои". Почувствует и поймёт сердцем, а не умом, то есть без объяснений.
Напрасный гнев великого поэта на "синдика" акмеистов Владислав
Фелициантович объяснял двумя обстоятельствами: "На ученика -- Гумилёва
-- обрушивалась вся накоплявшаяся годами вражда к учителю -- Брюсову, вражда
тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм
и всё то, что позднее называли "гумилёвщиной", казались Блоку
разложением "брюсовщины". Во-вторых -- Гумилёв был не одинок.
С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодёжь, и это
влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным".
Мои читатели
Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Много их, сильных, злых и весёлых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намёками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.
А когда придёт их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
Что делать нам с бессмертными стихами? Старый бродяга узнал поэта --
чёрный копьеносец не догадался, какой мадригал и кому он доставил; лейтенант
читал его стихи -- ночь была душной и влажной. Хладнокровный стрелок подошёл,
чтобы пожать руку рыцаря.
"Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на
значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих
способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим
мы отвечаем на вопрос о сравнительной "прекрасной трудности"
двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить
собор, чем башню. А один из принципов нового направления -- всегда идти
по линии наибольшего сопротивления" (Н. С. Гумилёв. "Наследие
символизма и акмеизм").
Паладин строит собор и превозносит своё служение во имя его. Непосвящённым
нет пути к храму. Слишком много различий - национальных, классовых, религиозных -
сбивают их с пути. Нужна непредвзятость мышления, чистота формы, чтобы
войти под своды, возведённые угрюмым и упрямым зодчим. Максим Горький,
"дикарь русской печати" (Н. С. Гумилёв), беззлобно кивал на Николая
Степановича, как на "какого-то француза в манжетах". Бросая тень
на безродный космополитизм, Александр Александрович Блок нахваливал русские
привычки: "Мы привыкли к окрошке, ботвинье и блинам, и французская
травка с уксусом в виде отдельного блюда может понравиться лишь гурманам".
Таким неожиданным образом наш герой - избранник свободы, мореплаватель
и стрелок - который не однажды составил славу родному языку, заслужил репутацию
"француза в манжетах". В манжетах или без, но поэт, на каком
бы языке и для кого бы он не писал, явление национальное и, конечно же,
ему не следует убирать ладони со лба. Поэт всегда космополит, но не "безродный
космополит", потому что поэзия -- это служение, а не служба в союзе
легионеров. Логика минутного раздражения Александра Александровича, большого
любителя окрошки и блинов, таким же неожиданным образом приводит нас к
бессмертному его стихотворению, что возникло в ту пору, когда оба поэта
уважительно раскланивались друг перед другом:
* * *
Искусство -- ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолётных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встаёт во всём шампанском блеске
В мурлыкающем нежно треске
Мигающего cinema! (6)
А через год -- в чужой стране:
Усталость, город неизвестный,
Толпа, -- и вновь на полотне
Черты француженки прелестной!..
Июнь 1909
Foligno
"На далёкой звезде Венере"
Наука древних учит безучастному и абстрактному отношению к миру вещей,
где протекает бренное существование человека. В этом её искусство: всё,
что мыслится истинно, имеет место в действительности. Таким образом, диалектика --
это искусство жить, искусство мысленно конструировать жизнь. Не оттого
ли всякая мысль имеет свою степень переживания, чувствования, наконец?
Интимное отношение к холодному миру свойственно живой душе, которая любит
его и бранит, восхваляет и ненавидит. Поклонение перерастает в желание
уничтожить, служение -- в борьбу с тем, чему верно служили. Русский мыслитель
Алексей Фёдорович Лосев имя, число и миф полагал стихией человеческой жизни:
"Поэтому, как бы ни трагична или ни комична была жизнь, диалектика
всему находит своё место и, нашедши его, успокаивается, -- отыскал он слова
утешения. -- Человек убил человека и изуродовал его -- с точки зрения диалектики
иначе и не может быть, и ей ближе всего завет Спинозы, убеждавшего не горевать
и не жаловаться, но понимать" (А. Ф. Лосев. "Античный космос
и современная наука").
В 1917 году Николай Степанович набросал короткие восемь строк, в которых
заключённой оказалась судьба. Тюрьма была без решёток и стен, судьба, немного
погодив, выбралась на свободу.
Предзнаменование
Мы покидали Соутгемптон,
И море было голубым,
Когда же мы пристали к Гавру,
То чёрным сделалось оно.
Я верю в предзнаменованья,
Как верю в утренние сны.
Господь, помилуй наши души:
Большая нам грозит беда.
Гумилёв сам выбирал свою смерть -- из Франции и Великобритании, где
провёл лето 1917-го и зиму 1918-го года, он вернулся в Россию. Новые порядки
недоброжелательно встретили его.
Владислав Фелициантович Ходасевич несколькими штрихами обрисовывал
обстановку:
"На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал.
Помню: в огромных промёрзших залах зубовского особняка на Исаакиевской
площади -- скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые
дрова. Весь литературный и художнический Петербург -- налицо. Гремит музыка.
Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа!
Валенки, свитеры, потёртые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном
зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой,
дрожащей от холода в чёрном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный,
во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно
и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском
тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: "Ничего не произошло.
Революция? Не слыхал";
"Во всей этой толпе играла в ту же игру ещё одна семидесятилетняя
старуха -- не знаю кто. Серая, сильно декольтированная, в шёлковом сером
платье, накрашенная, с голыми плечами, густо обсыпанная голубоватой пудрой,
она вся казалась жемчужной и страшной. Сидела в пунцовом шёлковом кресле,
обмахиваясь дымчатым страусовым веером и молча шевеля поддельными челюстями.
Казалось, сейчас ворвутся кожаные и потащат вон старуху и Гумилёва вместе".
Стихотворения послереволюционных лет, драматические произведения --
вершина творческого пути конквистадора "Романтических цветов".
Гумилёв не бежал от действительности, как это могло показаться летописцам
и идеологам крутых перемен; более того, только в его стихотворениях действительность
и была подлинной, а не чем-то таким, что отражается, фотографируется и
дано нам в ощущении. Действительность его мысли не могла быть овеществлена
и разбита на множество осколков, как зеркало, или подвергнута мелиорации,
как водоём с привычным нам отражением. Она самоценна, обращена к людям
и Богу, одновременно старше и моложе самой себя, а потому себе равновременна.
Маятник не может измерить момент её бытия:
"Быть во времени не значит быть в одном моменте времени; это не
значит занимать точку в прошлом, настоящем или будущем и отличаться только
этим положением во времени. Быть во времени -- значит становиться постоянно
старше. Однако не только это. Становиться старше себя можно, только отличаясь
от младшего, а не от чего иного, то есть младшее всё время продолжает быть
младшим в процессе старения. Это значит, что стареющее необходимо бывает
не только старше себя, но и моложе себя. Но так как по времени оно, конечно,
не бывает ни больше себя, ни меньше, то и бывает, и есть, было и будет
себе равновременно" (А. Ф. Лосев. "Античный космос и современная
наука").
А то, где и как жил поэт, -- стылый Петроград, Союз Поэтов, Дом Искусств
-- не бледное ли следствие его физического существования, той самой экзистенциальной
покинутости, заброшенности человека во вселенной?
Канцона вторая
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам-секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведёт единорога
Под уздцы к нам белый серафим.
И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи
Точно ветер из далёких стран.
Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, -- мы там с тобой живём.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоём.
Акмеист Леонид Иванович Страховский выпустил три поэтических сборника.
Последний -- "Долг жизни" -- был издан в Торонто в 1953 году
с настоящими словами: "Памяти безукоризненного поэта, совершенного
кудесника русского слова, дорогого и уважаемого Друга и Учителя НИКОЛАЯ
ГУМИЛЁВА с чувством глубочайшего смирения посвящаю я эти стихи. Л. С.".
О своей первой встрече с Другом и Учителем Леонид Иванович рассказал в
подробностях и деталях:
"Было это в начале мая 1918 г. Большевики властвовали уже более
полугода, но Петербург, посеревший, полинявший, с пыльными, засорёнными
улицами был прекрасен, как всегда, в эту памятную мне весну.
На утреннике (7) выступали как видные,
так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Канегиссера,
в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом.
Кто мог бы предположить, что ещё до конца лета он застрелит чекиста Урицкого
и умрёт мученической смертью? Первая часть утренника закончилась первым
публичным чтением поэмы Блока "Двенадцать", эффектно продекламированной
его женой, которая выступала под своей сценической фамилией: Басаргина.
Так идут державным шагом --
Позади -- голодный пёс,
Впереди -- с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз --
Впереди -- Исус Христос.
По окончании этого чтения в зале поднялся бедлам. Часть публики аплодировала,
другая шикала и стучала ногами. Я прошёл в крохотную артистическую комнату,
буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва
была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: "Я не пойду, я
не пойду". И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким-то
будто утиным носом и сказал: "Эх, Александр Александрович, написали,
так и признавайтесь, а лучше бы не писали". После этого он повернулся
и пошёл к двери, ведшей на эстраду. Это был Гумилёв.
Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилёва, спокойно
стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими
серо-голубыми глазами. Так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях
Африки, держа наготове своё верное нарезное ружье. Но теперь его оружием
была поэзия. И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и
в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая
сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого,
когда появился Блок, никаких демонстраций уже больше не было" (Л. И. Страховский.
"О Гумилёве").
* * *
На далёкой звезде Венере
Солнце пламеней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.
Всюду вольные звонкие воды,
Реки, гейзеры, водопады
Распевают в полдень песнь свободы,
Ночью пламенеют, как лампады.
На Венере, ах, на Венере
Нету слов обидных или властных,
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.
Если скажут еа и аи,
Это -- радостное обещанье,
Уо, ао -- о древнем рае
Золотое воспоминанье.
На Венере, ах, на Венере
Нету смерти терпкой и душной,
Если умирают на Венере,
Превращаются в пар воздушный.
И блуждают золотые дымы
В синих, синих вечерних кущах,
Иль, как радостные пилигримы,
Навещают ещё живущих.
Невозможно сказать более о времени, чем время говорит само за себя.
"Кто там машет красным флагом?", -- прозвучал недосужий вопрос.
Кто идёт впереди? "Впереди -- Исус Христос", -- был получен ответ.
Пытливый ум озадачен: неужели тот, кого ещё совсем недавно почитали святым,
мнимый святой, и сказка бывает злой и имеет большее воздействие на умы,
чем "целые томы рассуждений" и миллионы принесённых жертв? Неужели
первый революционер не был таким же горячим патриотом своего Отечества,
как и последний царь? Мог ли возникнуть один великомученик без другого,
убиенный без кровавого слуги его убиенного величества?
"Каждый человек поэт, -- верил Николай Гумилёв. -- Кастальский
источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его. В старое рыцарское
время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами...
Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней.
Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечёткое.
За ним ощупью идешь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам
когда-то пережитого..." (В. И. Немирович-Данченко. "Рыцарь на
час").
Прапамять
И вот вся жизнь! Круженье, пенье,
Моря, пустыни, города,
Мелькающее отраженье
Потерянного навсегда.
Бушует пламя, трубят трубы,
И кони рыжие летят,
Потом волнующие губы
О счастье, кажется, твердят.
И вот опять восторг и горе,
Опять, как прежде, как всегда,
Седою гривой машет море,
Встают пустыни, города.
Когда же наконец, восставши
От сна, я буду снова я, --
Простой индиец, задремавший
В священный вечер у ручья?
Цеховых ремесленников "синдик" научал поэтическому мастерству,
но его искусство не было ограничено книжной мудростью поэтики. Как диалектик,
живо воспринимающий смысл вещей, он распахивал их души навстречу жадным
взорам учеников. И не навязывая свой выбор никому, слагая стихи, он слагал
саму жизнь.
":Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и
21-го годов и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто. -- В 1926
году поведал миру молодой писатель-петербуржец Николай Авдеевич Оцуп. --
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт).
Гумилёв сидит на ковре, озарённый пламенем печки, я против него тоже на
ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем -- было
что-то трагически обречённое в кронштадском движении, как в сопротивлении
юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
-- Я вожусь с малодаровитой молодёжью, -- отвечает мне Гумилёв, --
не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо -- поэтами
рождаются, -- я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают,
как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием
стихов...
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в
бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских
матросов.
С одного грузовика кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!".
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на брёвнах
на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве.
Гумилёв печален и озабочен.
"Убить безоружного, -- говорит он, -- величайшая подлость".
Потом, словно встряхнувшись, он добавил: "А вообще смерть не страшна.
Смерть в бою даже упоительна".
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю --
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке..." (Н. А. Оцуп. "Н. С. Гумилёв").
Родос
Памяти М. А. Кузьминой-Караваевой
На полях опалённых Родоса
Камни стен и в цвету тополя
Видит зоркое сердце матроса
В тихий вечер с кормы корабля.
Там был рыцарский орден: соборы,
Цитадель, бастионы, мосты,
И на людях простые уборы,
Но на них золотые кресты.
Не стремиться ни к славе, ни к счастью,
Все равны перед взором Отца,
И не дать покорить самовластью
Посвящённые небу сердца!
Но в долинах старинных поместий,
Посреди кипарисов и роз,
Говорить о Небесной Невесте,
Охраняющей нежный Родос!
Наше бремя -- тяжёлое бремя:
Труд зловещий дала нам судьба,
Чтоб прославить на краткое время,
Нет, не нас, только наши гроба.
Нам брести в смертоносных равнинах,
Чтоб узнать, где родилась река,
На тяжёлых и гулких машинах
Грозовые пронзать облака;
В каждом взгляде тоска без просвета,
В каждом вздохе томительный крик, --
Высыхать в глубине кабинета
Перед пыльными грудами книг.
Мы идём сквозь туманные годы,
Смутно чувствуя веянье роз,
У веков, у пространств, у природы,
Отвоёвывать древний Родос.
Но, быть может, подумают внуки,
Как орлята тоскуя в гнезде:
"Где теперь эти крепкие руки,
Эти души горящие -- где?"
Сотрудничество с издательством "Всемирная литература", учреждённом
Максимом Горьким, было одним из немногих способов помочь выжить поэту в
послереволюционной России. Работа сводилась к художественному переводу
зарубежной классики, а также к написанию комментариев и обзорных статей.
Из тёплого и солнечного зарубежья старым друзьям и доброжелателям русской
поэзии было легко отделить хлеб от плевел. Письмо Дмитрия Сергеевича Мережковского,
того самого, кто поначалу приветил Николая Степановича издёвкой о том,
что "мы тут стихами не интересуемся... дело пустое стихи", было
опубликовано в одной из парижских газет. В нём из безопасного далека великий
славянофил и правдолюб Мережковский клеймил работников "Всемирной
литературы" за новых хозяев России. Клеймил писателей и учёных, голодных,
нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, тех,
кого уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов,
вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти и безоговорочно, до конца
преданных литературе и науке. У мосье Ахти-Мережковского для этого пусть
фантастического, пусть безнадежного, но высокого и бескорыстного усилия
нашлось лишь два слова: "Бесстыдная спекуляция".
Николай Степанович воспринял оскорбление, нанесённое издательству,
как если бы оно было нанесено лично ему. Невольник чести - иначе и нельзя
сказать о нём - был щепетилен во всём, что касалось достоинства писателя.
Его ответ был прямым и резким. Снова, как пятнадцать лет тому назад, мальчик-скрипач,
но уже не "безбрадый малец", был вынужден парировать удар, не
взирая на неблагосклонные обстоятельства: ":в наше трудное и страшное
время спасенье духовной культуры страны возможно только путём работы каждого
в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства
эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить
себе нашим зарубежным товарищам. Мимо неё можно пройти в молчании, но гикать
и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или
не уважающие самих себя".
Мир человека -- мир свободы, на которую человек обречён. Он не может
рассчитывать ни на подсказку, ни на опору: он один наедине с голосом своей
совести, он свободен принимать решение. Его свобода -- это его удел и трагедия.
Кто бы что ни посоветовал ему, свою жизнь, а значит и самого себя, слагает
он сам. Жизненный опыт и смысл жизни предполагают нечто большее, чем манеру
поведения или покорение мира вещей. В средневековье человеческая жизнь
служила познанию Бога и имела смысл ровно настолько, насколько была причастна
служению. Ничто не изменилось с тех пор, прежним остался завет, и мы уверены,
что человек обретает свою сущность, уже существуя, -- это принцип его экзистенции.
"Человек станет таким, каков его проект бытия" (Ж. П. Сартр).
Никакой выбор не предзадан ему, никакая внешняя сила, никто, кроме самого
человека, не может за него осуществить его превращение в личность. И он
сам несёт всю полноту ответственности, если его превращение так и не состоится.
Каждым действием, будь это поступок или экзальтированный жест в тот
момент, когда новое совершенство появляется на свет, Николай Гумилёв утверждал
избранный путь: "Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам".
Быть может, потому он поднялся так высоко, что выбор, принимаемый им, всегда
оставался прежним -- свет, а не сумерки, мысль, а не произношение, книги,
а не газеты:
Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.
Пусть смерть скрипача страшна:
Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, --
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Страшна не сама смерть, лишь бешеные волки, что по пятам следуют за
скрипачом, тьма, которая собирается вокруг света мысли, но которая не может
поглотить саму мысль, потому что, однажды поглотив свет, тьма освещается
изнутри. Это диалектика инобытия, сущность жизни, залог общения разноплеменных
стран, времён и культур. Поэт радует и отягощает интимным отношением к
жизни, страстностью в диалектике, страстностью, что до его прихода успешно
была скрыта холодом логического рассуждения. На какие вершины поднимается
он, в какие пропасти падает после, чтобы наутро его слово преобразило старый
инертный мир!
Баллада
Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
И увидеть небес молодое лицо.
Кони фыркали, били копытом, маня
Понестись на широком пространстве земном,
И я верил, что солнце зажглось для меня,
Просияв, как рубин на кольце золотом.
Много звёздных ночей, много огненных дней
Я скитался, не зная скитанью конца,
Я смеялся порывам могучих коней
И игре моего золотого кольца.
Там, на высях сознанья -- безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
Я на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом.
В тихом голосе слышались звоны струны,
В странном взоре сливался с ответом вопрос,
И я отдал кольцо этой деве луны
За неверный оттенок разбросанных кос.
И, смеясь надо мной, презирая меня,
Люцифер распахнул мне ворота во тьму,
Люцифер подарил мне шестого коня --
И Отчаянье было названье ему.
В 1927 году, выпуская пятикнижие, Алексей Фёдорович Лосев знал, что
немного осталось времени для претворения мысли: "Тут одно из двух,
-- рассуждал он. -- Или нужно дать волю чистой диалектике, и тогда -- прощай
диалектический материализм и марксизм! Или мы выбираем последнее, и тогда --
прощай античная диалектика с её космосом и прочими бесплатными приложениями!".
Подобно Николаю Степановичу на святках 20-года, он противостоял бытием
небытию и приводил следующую аналогию:
"Возьмём единственно правильную аналогию, какая тут возможна,
-- аналогию со светом. Свет без конца и края, абсолютная
полнота и ослепляющая сила его -- сущность сама по себе. Всё её оформление
и величайшее имя её -- выше всего, внутри её самой, только она их знает,
и о них нам нечего сказать. Но можно отвлечься от этой безграничной, неоформленной
никаким очертанием и потому немыслимой и неощущаемой сущности. Можно начать
сравнивать её с её противоположностью -- абсолютной тьмой. Как только такое
сравнение произведено -- сущность получает и познаёт своё имя, хотя и всё
ещё сверх-сущее, но уже таящее в себе прообраз всевозможных больших и малых
оформлений сущности. Имя сущности, или энергия её, -- залог всяческого
оформления вне сущности. Теперь представим себе, что абсолютный свет, сам
по себе не нуждающийся ни в каких определениях, вошел во взаимоопределение
с тьмою. Тьма -- ничто, её нет, она не есть какой-нибудь факт наряду с
фактом абсолютного света. Но вот абсолютный свет сущности начинает входить
во взаимоопределение с тьмою. Это значит, что тьма, то есть то самое, что
есть нечто абсолютно иное в отношении света, начинает освещаться, а свет
начинает меркнуть, охватываясь тьмою. Всё это возможно только тогда, когда
свет остаётся неизменно светом же, а тьма -- тьмою (ибо,
по нашему общему диалектическому закону, меняться может только то, что
остаётся неизменным во все моменты своего изменения). Значит, абсолютный
свет остаётся абсолютным светом, а затемнение его происходит вне его, то
есть в том, что есть иное ему, и абсолютная тьма остаётся столь
же не-сущей, не-фактичной, абсолютной тьмой, что и раньше, а просветление
её происходит вне её, то есть в том, по отношению к чему она есть вечно
иное. Что же получается в результате взаимоопределения световой
энергии и тьмы не-сущего? В результате получается некоторая степень
освещённости; и всю сущность, весь абсолютный свет можно представить себе
как целую систему освещённости, напр., в восходящем или каком-нибудь ином
порядке. Это значит, что сущность или, точнее, энергия сущности оформляется
в материи. Получается то, что мы выше называли вещами" (А. Ф. Лосев.
"Античный космос и современная наука").
Вещи прекрасны. В них есть божественный свет -- свет мысли, благодаря
которой они и появляются на земле. Не стоит становиться их рабами, но не
стоит и уничижать их: "Атом -- уже не замкнутый микроскопический мир,
как это мы, возможно, воображали. Он -- бесконечно малый центр самого мира",
--повторил бы Тейяр де Шарден. Поэт даёт вещам живые имена, и потому
вещи говорят с ним, и потому звери -- "братья наши меньшие" (С. А. Есенин).
Гумилёв, утонченно чувствительный к душам вещей, "поэт раздумий и
предчувствий":
Роза
Цветов и песен благодатный хмель
Нам запрещён, как ветхие мечтанья.
Лишь девственные наименованья
Поэтам разрешаются отсель.
Но роза, принесённая в отель,
Забытая нарочно в час прощанья
На томике старинного изданья
Канцон, которые слагал Рюдель, --
Её ведь смею я почтить сонетом:
Мне книга скажет, что любовь одна
В тринадцатом столетии, как в этом,
Печальней смерти и пьяней вина,
И, бархатные лепестки целуя,
Быть может, преступленья не свершу я?
"Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность
и охота страдать, -- "лист опавший, колдовской ребёнок", таким
запомнил себя Николай Степанович в детстве. -- Законы и предметы реального
мира вдруг становятся на место прежних, насквозь пронизанных мечтою, в
исполнение которой верил: поэт не может не видеть, что они самодовлеюще
прекрасны, и не умеет осмыслить себя ради них, согласовать ритм своего
духа с их ритмом. Но сила жизни и любви в нём так сильна, что он начинает
любить самоё своё сиротство, постигает красоту боли и смерти. Позднее,
когда его духу, усталому быть всё в одном и том же положении, начнёт являться
"нечаянная радость", он почувствует, что человек может радостно
воспринять все стороны мира, и из гадкого утёнка, каким он был до сих пор
в своих собственных глазах, он станет лебедем, как в сказке Андерсена".
В 1917 году была завершена работа над стихотворной драмой "Гондла".
Заглавный герой -- юный королевич, горбатый, но прекрасный душой, желает
дать свет угрюмому и тёмному народу безбожной средневековой Исландии. Его
изгоняют из королевства (будто тех русских философов, которых пять лет
спустя посадят на пароходик, что навеки увезёт их из России), враги принимают
истинное обличье, обличье волков, и следуют за ним по пятам:
Вой всё ближе, унылый, грозящий,
Гаснет взор, костенеет рука,
Сердце бьётся тревожней и чаще,
И такая, такая тоска!
Но зачем я стою у порога,
Если прямо средь дымных полей
Для меня протянулась дорога
К лебединой отчизне моей?
Только стану на берег зелёный,
Крикну: лебеди, где вы? Я тут! --
Колокольные ясные звоны
Нежно сердце моё разобьют.
И, не слушая волчьей угрозы,
Буду близкими я погребён,
Чтоб из губ моих выросли розы,
Из груди многолиственный клён.
"Вскоре после мученической смерти Рыцаря на Час одна из его восточных
пьес была поставлена в коммунистическом театре. -- Василий Иванович Немирович-Данченко
по рассказам очевидцев сумел ярко, как при дневном свете, воспроизвести
ситуацию: --
В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей.
Усердно аплодировали и: вызывали автора!
Убитого ими.
С того света! Из грязной ямы, куда было брошено его ещё дышавшее и
шевелившееся тело... Какая трагическая гримаса нашей невероятной яви! Что
перед нею средневековый danse macabre? (8)".
Пьесу велели снять с репертуара.
"Мысль требует немыслимости, -- успокоил бы нас Алексей
Фёдорович, -- и логическое тождественно с алогическим", -- пришлось
бы тут же добавить ему: десять лет сталинских лагерей ожидали его. Пьеса
была снята с репертуара, но действие разворачивалось своим чередом -- с
театральных подмостков оно шагнуло на просторы широкой страны. "Вот
смотрите, он голову клонит, -- двуликая девочка Лера созывает братьев по
крови, голодных волков. -- Кто убьёт его, будет мне друг:". Однако
волки осторожны, и самый молодой из них Ахти (мосье Ахти?) обещает подруге:
Но не прежде, чем лютню уронит,
Гондла лютню уронит из рук.
Ахти бежит в леса и ещё десяток столетий живёт земным колдовством,
бродя бешеным волком по дорогам трубадуров и скрипачей. Во имя спасения
северного народа Гондла в жертву приносит себя.
Г о н д л а
Вы отринули таинство Божье,
Вы любить отказались Христа,
Да, я знаю, вам нужно подножье
Для его пресвятого креста.
(Ставит меч себе на грудь)
Вот оно. Я вином благодати
Опьянился и к смерти готов,
Я монета, которой Создатель
Покупает спасенье волков.
(Закалывается)
Лаик, Лаик, какое бессилье!
Я одну тебя, Лаик, любил:
Надо мною шумящие крылья
Налетающих ангельских сил.
(Умирает)
Сколько раз Николай Авдеевич Оцуп мысленно возвращался в тот роковой
август 1921 года? Каждый день, каждый час или, может быть, будучи себе
равновременным, становясь постоянно старше и при этом оставаясь моложе
себя, никуда оттуда и не уходил. С годами великая слава и великая печаль
трагедии пропитали своим дыханием жизнь вещей. Умирание и экзистенция слились
в экстатическом любовании миром, в котором гибель и возрождение не могут
обойтись друг без друга. Сын придворного фотографа, Николай Авдеевич Оцуп
эмигрировал из жарких объятий советской власти год спустя после расстрела
старшего однокашника. Он жил воздухом погибшего Санкт-Петербурга. После
фашистских концлагерей и итальянского Сопротивления докторскую диссертацию
о Гумилёве он защитил в Сорбонне, в которой когда-то слушал лекции Анри
Бергсона о "творческой эволюции". Романтик-экзистенциалист по
духу, Николай Авдеевич был верен акмеизму и даже дневниковые записи превращал
в стихи:
* * *
Не только в наш последний час
Смерть -- главное для нас.
Во всём, что не имеет дна,
Всегда присутствует она,
А где помельче глубина,
Нам тень её видна.
И мне, увы, и мне, как всем,
О, страшно стать ничем!
Но если бы со всех сторон
Мир этот не был окружён
Её дыханьем, -- может быть,
Не стоило бы жить.
(Н. А. Оцуп)
"Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо
любимого человека на одре.
Но после августа 21 года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге
невозможно было оставаться -- тяжко больной город умер с последним дыханием
Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду
к двери Гумилёва и слышу сдавленный шёпот за спиной.
Оборачиваюсь -- Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
"Не ходите туда, у Николая Степановича засада".
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища,
где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках.
Ныло плечо от тяжёлой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей,
но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург,
ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти
в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной
литературы и ещё ряда других не очень благонадёжных организаций. К этим
учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне надёжный Пролеткульт
и ещё три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции. -- В Чека просителям
растолковали, что Гумилёв арестован за должностное преступление: Аполлона
обидел. --
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял.
Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
-- Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае,
ни один волос с головы Гумилёва не упадёт.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному
чекистом нашей делегации.
-- Кто говорит?
-- От делегации (начинаю называть учреждения).
-- Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот
же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый
день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем
тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических
не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице
во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится
арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась
в какой-то книге и ответила из-за решетки:
-- Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, всё больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже
раздавался крик:
-- Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом
заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева,
Гумилева и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко
Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю -- и без их свидетельства нам, друзьям
покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного
и стойкого человека" (Н. А. Оцуп. "Н. С. Гумилёв").
Рабочий
Он стоит пред раскалённым горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один ещё не спит:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землёю разлучит.
Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждёт его в большой постели
Сонная и тёплая жена.
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
Строчки беззлобные, мысль всепрощающая. Может ли поэзия быть злопамятной?
Пожалуй, в одном только случае -- если посягает на лавры сатиры: бесчувственность --
опасный диагноз. Может ли быть отомщённой гибель? Виноват ли рабочий? Быть
может, постановка подобных вопросов скорее следствие варварства, чем культуры.
Древнегреческий философ Гераклит в те времена, когда приносились чудовищные
в глазах вегетарианцев гекатомбы -- жертвы в сотни быков, -- грустно шутил
о том, что плохими свидетелями являются глаза и уши людей, если те имеют
варварские души.
После расправы над Гумилёвым и всеми, кто проходил по делу профессора
Таганцева, а таких, как утверждали Гельсингфорсские газеты, было не 61,
а 350 человек, корреспондент газеты "Руль" сообщал о настроениях
в Москве:
"Для чего, вы думаете, была принесена в жертву питерская гекатомба?
Вы, может быть, полагаете, что это было необходимо испорченным общим развалом
жрецам коммунистического Молоха? Вовсе нет. -- У нас ведь стёрлась всякая
разница между возможным и невозможным, а поэтому Гумилёв, Лазаревский,
Таганцев и Тихвинский были пущены "в расход", как цинично у нас
это называется, только для того, чтобы напугать москвичей.
Видели, дескать, чем пахнет? Теперь это ни для кого уже не секрет,
ибо ЧК так просто и говорит: "Виноваты или нет -- неважно, а урок
сей запомните!"
Так было сказано в полупубличном месте самим т. Менжинским. А ведь
это не удалой матрос Балтфлота вроде Дыбенки, а человек, окончивший петроградский
университет...".
Болонья
Нет воды вкуснее, чем в Романье,
Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,
В лунной мгле разносятся признанья,
От цветов струится благовонье.
Лишь фонарь идущего вельможи
На мгновенье выхватит из мрака
Между кружев розоватость кожи,
Длинный ус, что крутит забияка.
И его скорей проносят мимо,
А любовь глядит и торжествует.
О, как пахнут волосы любимой,
Как дрожит она, когда целует.
Но вино, чем слаще, тем хмельнее,
Дама, чем красивей, тем лукавей,
Вот уже уходят ротозеи
В тишине мечтать о высшей славе.
И они придут, придут до света
С мудрой думой о Юстиниане
К тёмной двери университета,
Векового логовища знаний.
Старый доктор сгорблен в красной тоге,
Он законов ищет в беззаконьи,
Но и он порой волочит ноги
По весёлым улицам Болоньи.
"Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?" За несколько
недель до своей кончины учитель ответил ученику, посвятив ему ту самую
"Балладу", что прочёл сладковато-снежным вечером 1909 года: "Только
мы как сняли в страхе шляпы -- так надеть их больше и не смели".
"Но судьба была жестока к Гумилёву. Его конец -- пуля чекиста
в затылок и безвестная могила, -- соболезнования адресовывались родным,
молитвы отправлялись на небеса. Леонид Иванович Страховский и все, кто
не смел надеть шляпы, не ведали, из какой бездны приходилось взывать. --
Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три её самых замечательных
поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах:
Пушкин -- тридцати семи лет, Лермонтов -- двадцати шести, и Гумилёв --
тридцати пяти" (Л. И. Страховский. "О Гумилёве").
Ослепительное
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго, долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило "вчера"
И не томили цепи долга;
И в море врезавшийся мыс,
И одинокий кипарис,
И благосклонного Гуссейна,
И медленный его рассказ,
В часы, когда не видит глаз
Ни кипариса, ни бассейна.
И снова властвует Багдад,
И снова странствует Синдбад,
Вступает с демонами в ссору,
И от египетской земли
Опять уходят корабли
В великолепную Бассору.
Купцам и прибыль и почет.
Но нет; не прибыль их влечёт
В нагих степях, над бездной водной;
О тайна тайн, о птица Рок,
Не твой ли дальний островок
Им был звездою путеводной?
Ты уводила моряков
В пещеры джинов и волков,
Хранящих древнюю обиду,
И на висячие мосты
Сквозь тёмно-красные кусты
На пир к Гаруну аль-Рашиду.
И я когда-то был твоим,
Я плыл, покорный пилигрим,
За жизнью благостной и мирной,
Чтоб повстречал меня Гуссейн
В садах, где розы и бассейн,
На берегу за старой Смирной.
Когда же... Боже, как чисты
И как мучительны мечты!
Ну что же, раньте сердце, раньте, --
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать о Леванте.
БИБЛИОГРАФИЯ
1. Августин Аврелий. Исповедь. Петр Абеляр. История моих
бедствий. М. "Республика". 1992.
2. Блейк У. Стихи. М. "Прогресс". 1982.
3. Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. Стихотворения и
поэмы. Т. 6. Проза. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы.
1960.
4. Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. М. "Художественная
литература". 1975.
5. Гумилёв Н. В огненном столпе. М. "Советская Россия".
1991.
6. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1-4. М. "Терра".
1991.
7. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник".
1990.
8. Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в тридцати
томах. Т. 15. Ленинград. "Наука". 1976.
9. Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников.
Ленинград. Изд-во Международного фонда истории науки. 1991.
10. Ковчег. Поэзия первой эмиграции. М. Изд-во политической
литературы. 1991.
11. Лосев А. Ф. Бытие. Имя. Космос. М. "Мысль".
1993.
12. Моэм С. Собрание сочинений. Т. 2. М. "Художественная
литература". 1991.
13. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся
Москва". 1990.
14. Сартр Ж. П. Экзистенциализм -- это гуманизм // Сумерки
богов. М. Изд-во политической литературы. 1989.
15. Стругацкий А., Стругацкий Б. За миллиард лет до конца
света. Улитка на склоне. Отель "У погибшего альпиниста". М. Текст,
ЭКСМО. 1996.
16. Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М. "Наука".
1987.
17. Уоррен Р. П. Как работает поэт. М. "Радуга".
1988.
Глава 2.
И. Ф. Анненский. "Всякий поэт есть учитель и проповедник"
Есть места, в которых будто теряют свою определённость измерения. Вдруг
возникает ощущение, что всё это -- одинокая сине-серая скала, торцом выступающая
в реку, редкие деревья, что упираются в чёрное суровое небо, из которого
того и гляди пойдёт то ли снег, то ли дождь, -- всё это уже пережито и
забыто много лет тому назад. Что это? Лес, река, эйдетическая память? Память --
жизнь моего "я". Что соединяет их вместе -- жизнь и память --
в один быстрый путь в распахнутом настежь лесу? Я снова вижу лодку профессора
Чемберлена, уплывающую в затерянный мир. Промокший юноша в сапогах и плаще
выходит из высокой, пряно пахнущей травы на берег перед каменной громадой
времени и обстоятельств.
Из сна -- видения и прозрения, из памяти -- события и ощущения. Неужели
прежде мне не доводилось читать этих строк при пламени нерождественских
свеч?
Свечку внесли
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живём мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далёкое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
В детстве всем классом ходили в осенний лес, тогда он начинался прямо
за школой. Я не любил эти массовые мероприятия, построение в колонну по
два и шествие организованной гурьбой, но цвет и атмосфера леса живут во
мне до сих пор. Вот он, этот багрянец листьев и желтизна травы, тёмное
небо, слегка моросящее дождём, тоненькие берёзки и осинки, согбенные от
несерьёзности своих лет. И мы, первоклашки, такие же слабые осинки в пышном,
но холодном лесу -- сутулые, слеповатые, удивительные. Строгий, неотступный
взгляд классной дамы, и всё же мы свободны и желаем радоваться. Девочка
нашла грибы: сколько вольной, неистовой энергии было в этом событии. Я
помню её, прыткую и своенравную девчушку, когда мы бегали по полянам и
резвости нашей, казалось, не будет границ, как не было их у нашего леса.
Той осенью лес сгорел. Всё было при первом знакомстве со школой и счётными
палочками: мы были настолько юны и зависимы от учителей, что не подвергали
сомнению ничего из услышанного. Минула не одна осень, и вера была утрачена --
её раздавила громада времени и обстоятельств.
:Идёт снег. Откуда-то выбегают железнодорожные пути. Чёрно-белые города
окраинами проскакивают мимо. Ещё один поворот. Друзья собираются на вечеринку;
party в каком-то загородном доме. Острая, гнетущая музыка, нагромождение
звука. Вдруг что это? Кружение пар. Танцуем танго. Комната, за ней ещё
одна и ещё. Распахиваем окна. Утро. Свежий и нестоличный воздух врывается
в лёгкие. Царское Село.
"Среди неравного изнемогая боя"
Серебряный век русской поэзии богат именами, одинаково близкими веку
золотому, минувшему, и веку бронзовому, грядущему. Иннокентий Фёдорович
Анненский: Его читатель знает кое-какие вирши, античные драмы, переводы
западноевропейских поэтов, выполненные с переменным успехом, и едва ли
с трепетом прислушивается к "голосу одинокой музы -- последней Царского
Села" (Н. С. Гумилёв). Его муза осталась одинокой, -- заброшенной,
как сказали бы экзистенциалисты, -- на краю Царского Села, в том мире,
где "вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично
уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды"
(Д. И. Кленовский).
Бок о бок с этим причудливым миром находился другой -- "мир пыльного
летом и заснеженного зимой полупровинциального городка с одноэтажными деревянными
домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой
гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь
же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова
торговала в сущности только раз в году -- в августе, в день открытия местных
учебных заведений" (Д. И. Кленовский). Читатель скорее полюбит городок,
в котором сможет узнать знакомые ему столько лет черты: что из того, что
на смену гусарам с вениками под мышкой пришли солдаты с ремнями не по уставу, --
книжные лавки в сущности совсем не разбогатели за век крутых поворотов
и всенародной литературы. Пышные дворцы и огромные парки с прудами, лебедями,
статуями и павильонами при всей своей внешней разительности с убогим провинциальным
миром ещё менее понятны завидущему глазу экскурсанта, чем нецеломудренные
потуги соседа жить не хуже.
Потому почти сотню лет жалок голос одинокой музы -- музы Гомера и Еврипида,
Леконта де Лиля и Верлена, Гёте и Гейне. Мы изредка заглядываем к ней:
хорошо ли ей там, в золотой усыпальнице классических книг? Мы помним пару
фраз на латыни, а может быть, и того менее. Изредка позволяем себе спорить
с тем, что совсем не ново: разве есть что-либо непреходящее в слезе ребёнка? --
и совсем не спешим идти далее. Какое там! ведь мы всё ещё не разрешили
спора о существовании Абсолютного, Неведомого, и не знаем, в какого бога
верить и верить ли вообще. Мы не принимаем тезисы простые и очевидные:
пожар запада блистает в наших тусклых стёклах, -- зато принимаем "бессонные
споры, утро в завесах тёмных окна" (А. А. Блок). И только весна всё
ещё раздражает и пьянит воспалённые взоры, простой очевидностью своей убеждая
в незыблемости мира и богатстве мечты.
Май
Так нежно небо зацвело,
А майский день уж тихо тает,
И только тусклое стекло
Пожаром запада блистает.
К нему прильнув из полутьмы,
В минутном млеет позлащеньи
Тот мир, которым были мы:
Иль будем, в вечном превращеньи?
И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой.
Над миром, что, златим огнём,
Сейчас умрёт, не понимая,
Что счастье искрилось не в нём,
А в золотом обмане мая,
Что безвозвратно синева,
Его златившая, поблёкла:
Что только зарево едва
Коробит розовые стёкла.
Тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп и сам отличить поэта для
поэтов, паладина среди войска он не в силах. Десятки, сотни лиц и имён.
Вий теряется в них, но только он опасен для паладина, окружённого магическим
кругом друзей и молитв. Духи ада вслушиваются в царственные звуки, бешеные
волки в кровожадном исступленье бродят по дорогам, но не могут причинить
вреда тому, чьё оружие -- свет, пугающий их пуще всего. Нечисть зовёт вия.
Это страшное порождение косного мира, воплощение тьмы, этот незнакомец
в чёрном укажет на того, кто напишет реквием на свои похороны. Но тьма
бесчувственна, а её князь глух и слеп. Ему нужно поднять веки, поднять
веки вию мирской славой носителя мысли великой. Паладину же достаточно
тишины и уединения, чтобы равновременно служить Абсолютному. Однако однажды,
будто на площади, он скажет слово, и оно зазвучит царственными звуками
из полутьмы. Его обнаружат, о нём заговорят -- поднимут веки вию, и тот
уничтожит рыцаря со всей яростью, на какую только способен. Такова история
Иннокентия Фёдоровича Анненского.
Откровения и прозрения одинокой музы "русского Версаля" во
многом только сейчас становятся понятны, а голос слышен. При жизни Иннокентия
Фёдоровича считали "поэтом для немногих", и его действительно
знали немногие: он был поэтом для поэтов. А это значит, что, подобно Сократу,
Анненский умел вести диалог. Диалог между веком минувшим, девятнадцатым,
равномерно напрягавшим все силы своего духа, и веком наступившим, двадцатым,
со всеми его преувеличениями, свойственными юности. Оберегая храм, в котором
трудами поколений жива мысль, Иннокентий Фёдорович хранил традиции прошлого.
Его слово, тревожное как предвоенные дни, было ясным и просветлённым как
наследие Александра Сергеевича Пушкина, золотого лицеиста русской литературы.
Директорское поприще в стенах Царскосельской классической гимназии
и после -- курирование учебного процесса в Петербургской и соседних губерниях
мало-помалу накладывали отпечаток как на образ жизни, так и на строй мысли
Иннокентия Фёдоровича. Сами по себе они обеспечивали "его официальную,
облечённую в форменный сюртук, оболочку", а также семью: литературные
гонорары были скорее лестны, чем сколько-нибудь весомы. Ответственность
за души, которые были вверены его попечению, не позволяла ограничиться
формальным изложением предмета. Предмет молчит, он пуст для любого, кто
не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и
есть искусство -- целокупная культура чувств и переживаний. Всё иное --
декорация, причём декорация плохая, если не учтены пропорции и размеры
формы.
Декорация
Это -- лунная ночь невозможного сна,
Так уныла, желта и больна
В облаках театральных луна,
Свет полос запылённо-зелёных
На бумажных колеблется клёнах.
Это -- лунная ночь невозможной мечты:
Но недвижны и странны черты:
-- Это маска твоя или ты?
Вот чуть-чуть шевельнулись ресницы:
Дальше: вырваны дальше страницы.
Автор "Тихих песен", мудрый Одиссей, спасшийся от циклопа
под анаграммой "Ник. Т--о", Иннокентий Фёдорович выверял каждый
шаг в направлении от своего личного переживания к предмету общезначимому --
слову, адресованному не ушам, а душам. Быть может, серьёзность делала его
действительно в чём-то похожим на Козьму Пруткова:
Мой портрет
Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг; (9)
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке;
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, --
Знай: это я!
Козьма Прутков не был снисходителен к самому себе и свой автопортрет
обрисовал в самых нещадных тонах. В 1921 году сатирические тона подобного
рода приходят на ум Николаю Гумилёву. ":В то время я очень увлекался
Анненским: -- Свидетельствует Георгий Адамович. -- Гумилёв заговорил об
Анненском и сказал, что изменил своё мнение о нём. Это поэт будто бы "раздутый"
и незначительный, а главное -- "неврастеник".
Как часто в своих суждениях мы говорим "не о том" и, когда
следует высказаться по существу, размениваемся по мелочам! Спустя десятилетие
после кончины учителя гениальный ученик судит о нём исключительно по стороне
внешней, немаловажной только для современников:
Кого язвят со злостью вечно новой,
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвёт;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, --
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди -- змея!
(Козьма Прутков)
Ученик младших классов Дмитрий Кленовский запомнил директора памятью
детской и непредосудительной. В гимназии, хранившей верность древнегреческому
языку, "он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими
фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив
правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова
с того известного "портрета", каким обычно открывался томик его
произведений. Анненский был окружён плотной, двигавшейся вместе с ним толпой
гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться.
Стоял несусветный галдёж. Анненский не шёл, а шествовал, медленно, с олимпийским
спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал
заключительные строки к своему знаменитому сонету:
":Как серафим у Ботичелли,
Склонивший локон золотой
На гриф умолкшей виолончели".
Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В
стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облечённая
в форменный сюртук, оболочка" (Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской
гимназии").
Третий мучительный сонет
Строфы
Нет, им не суждены краса и просветленье;
Я повторяю их на память в полусне,
Они -- минуты праздного томленья,
Перегоревшие на медленном огне.
Но всё мне дорого -- туман их появленья,
Их нарастание в тревожной тишине,
Без плана, вспышками идущее сцепленье:
Моё мучение и мой восторг оне.
Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! Я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи -- и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.
Очень искусный сочинитель напишет слёзную историю о бедной девочке,
задавленной нищетой, или юноше, безнадёжно влюблённом в принцессу, -- так
или иначе сюжет известен и для него желателен счастливый конец. Поэт не
думает о сюжете: в его святом чувстве мир полон скорби и без человеческих
слёз. Не о преобразовании мира печётся Иннокентий Фёдорович. Бледнолицый
ангел Ночи ещё не приступил к вечернему богослужению. Что-то не так, если
дети больны и плачут, что-то не так устроено в нас самих -- быть может
в наших органах чувств, быть может в нашем сердце. И День пережитой томится
неотмолённым грехом. Взглянуть на него; увидеть, что же болит и почему;
увидеть, что причиняет боль. Посмотреть в глаза чудовищ, как скажет его
ученик. И не испугаться, сохранить достоинство и способность мыслить. Среди
неравного изнемогая боя, закрыть собой мировую брешь, из которой зло черпает
силы. Всё тёмное боится света, когда взгляд направлен прямо в глаза.
"Всякий поэт, -- полагал Иннокентий Фёдорович, -- в большей или
меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю всё равно и он
не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он,
и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень
искусный сочинитель".
Тоска возврата
Уже лазурь златить устала
Цветные вырезки стекла,
Уж буря светлая хорала
Под тёмным сводом замерла;
Немые тени вереницей
Идут чрез северный портал,
Но ангел Ночи бледнолицый
Ещё кафизмы не читал:
В луче прощальном, запылённом
Своим грехом неотмолённым
Томится День пережитой,
Как серафим у Ботичелли,
Рассыпав локон золотой:
На гриф умолкшей виолончели.
В очерке "Белый экстаз" у Анненского есть поразительно точное,
но, на первый взгляд, обескураживающее замечание: "В основе искусства
лежит <:> обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда
исходит из непризнания жизни:". Бессмыслица -- обман, бессмыслица --
небытие, с которым не может быть никаких дел. Здравый смысл подсказывает
избегать всё тёмное, бессмысленное, и не мечтать о невозможном. И вдруг --
средоточие воли поэта фатальным образом устремляется в никуда. Как же так?
Разве "ничто" подлежит обоготворению? Разве "никто"
имя?
Бывает, что люди не слышат друг друга, и тем труднее различить голоса,
дошедшие сквозь десяток эпох. "Нисколько не смущаюсь тем, что работаю
исключительно для будущего:", -- нарушал молчание вокруг переводов
Еврипида голос одинокой музы "Ник. Т--о". Титанический труд между
этапами Тоски: Молчаливое окружение не против повторить уроки прямо на
нагих гранях бытия, ведь так сладко сомнением убивать смысл. Остаётся уповать
на будущее, одухотворяя бессмыслицу и обожествляя невозможное.
Тоска
По бледно-розовым овалам,
Туманом утра облиты,
Свились букетом небывалым
Стального колера цветы.
И мух кочующих соблазны,
Отраву в глянце затая,
Пестрят, назойливы и праздны,
Нагие грани бытия.
Но, лихорадкою томимый,
Когда неделями лежишь,
В однообразьи их таимый
Поймёшь ты сладостный гашиш,
Поймёшь, на глянце центифолий
Считая бережно мазки:
И строя ромбы поневоле
Между этапами Тоски.
Жизнь явлена взору внешней стороной, той самой, о которой так часто
и много говорим, но всё "не о том": хлеба и зрелищ требует людская
порода. Что же, это далеко не вся жизнь. Всё-таки имеет смысл заглянуть
в глаза: мышление -- вот её внутренняя сторона и творческая суть. Хотя
не всякое мышление подлинно. "Рассчитывающее мышление калькулирует".
Немецкий философ Мартин Хайдеггер говорил о нём не иначе как о бытие, которое
само собой деградирует в посредственность: "Не надо дурачить себя.
Все мы, включая и тех, кто думает по долгу службы, достаточно часто бедны
мыслью, мы слишком легко становимся бездумными. Бездумность -- зловещий
гость, которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку сегодня
познание всего и вся доступно так быстро и дёшево, что в следующее мгновение
полученное так же поспешно и забывается" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").
Продолжая работать при фашистском режиме, "не убирая ладони со
лба", Мартин Хайдеггер заслужил обвинения в сговоре с нацистами. Профессор
Хайдеггер рассуждал о времени и бытие, мышлении и отрешённости прямо на
просёлочной дороге, потому что с кафедры не удавалось, и позднее сам заточил
себя в высокогорье, "только мыслей и слов постигая красу". Поэт
Хайдеггер по утрам перечитывал древнегреческие тексты и различал два фундаментальных
состояния человеческого бытия -- подлинное (аутентичное) и не подлинное,
в котором человек занят исключительно собой и посвящает себя дорогим безделушкам
и капризам. Он бежит за праздником жизни и никак не может ощутить его --
веселье какое-то горькое, похмелье дурацкое. Человек ограничил себя незадачами
и то и дело беспокоится о том, как выглядит в глазах других людей. Его
жизнь пуста и бессмысленна. Что останется после него? Вещи. Память, хорошо,
если память добрая. А была ли его жизнь настоящей? В мире, который, в конечном
счёте, обманул его, потому что всё, что он приобрёл в нём, оказалось тщетно.
Эти драгоценные игрушки повзрослевших детей невозможно забрать с собой,
разве что их положат в могилу, как некогда рабынь и золото фараонов. Хайдеггер
называл такую жизнь не подлинной, бытие не аутентичным.
Желание
Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далёком лесу,
Где бы каждому был я слуга
И творенью господнему друг,
И чтоб сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега:
А когда надо мной зазвонит
Медный зов в беспросветной ночи,
Уронить на холодный гранит
Талый воск догоревшей свечи.
Есть иная жизнь в этом зловредном мире, утверждал немецкий экзистенциалист, --
мы можем оторваться от неаутентичности и постичь мир чистого Бытия. Для
этого нужны крылья знания и поэзии, ведь человек изначально "мышлению
предназначен и уготован":
"Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности думать.
Мы её, безусловно используем, но, конечно, особым образом: в бездумности
мы оставляем способность мыслить невозделанной, под паром. Но только то
может лежать под паром, что способно стать почвой для роста, например пашня.
Автострада, на которой ничего не растёт, никогда не может лежать под паром.
Как оглохнуть мы можем только потому, что обладаем слухом, а состариться
-- только потому, что были молоды, точно так же мы можем стать бедными
мыслями и даже бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия
человек обладает способностью к мышлению, "духу и разуму", и
мышлению предназначен и уготован" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").
Молот и искры
Молот жизни, на плечах мне камни дробя,
Так мучительно груб и тяжёл,
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл,
Что я сказками тешил себя:
Те, скажи мне, завянуть успели ль цветы,
Что уста целовали, любя,
Или, их обогнав, улетели мечты,
Те цветы: Я не знаю: тебя
Я люблю или нет: Не горит ореол
И горит -- это ты и не ты,
Молот жизни мучительно, адски тяжёл,
И ни искры под ним: красоты:
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл.
Молот жизни уничтожает всяческое раздумье: "Калькулируйте, иначе
разоритесь!" -- требует он. В повседневности нет места любви: калькуляторы
знают руки, но не их тепло. "Рассчитывающее мышление калькулирует.
-- Анненский и Хайдеггер осмысляют. -- Оно беспрерывно калькулирует новые,
всё более многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление "загоняет"
одну возможность за другой. Оно не может успокоиться и одуматься, прийти
в себя. Вычисляющее мышление -- это не осмысляющее мышление, оно не способно
подумать о смысле, царящем во всём, что есть". Человек-калькулятор
совершенно безрезультатно может искать смысл жизни, поскольку по отношению
к самому себе он применяет те же математические процедуры, что и к вещам.
Смысл же царит во всём, что существует: смысл и есть существование; без
смысла нет ни вещи, ни человека, ни живой души, ни искры красоты. Груб
и тяжёл молот жизни, лишь творчество, осмысливающее бытие, удерживает его.
В одном из очерков Иннокентий Фёдорович заметил:
"Творчество может соединиться с известной долей страдания, оно
может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство
художника самим собой, но ни об этом, ни о физических потерях организма,
неразрывных с писанием книг ли или картин, при творчестве не стоит и упоминать,
так как всё это с избытком окупается той полнотой существования, которой
не могло бы и быть без элемента страдания".
Вот почему поэт не признаёт жизнь, бессмыслицу, неаутентичность. Он
знает, что настоящая жизнь здесь, где присутствует смерть, невозможна.
Что остаётся человеку? Только обоготворять эту невозможность и наделять
смыслом бессмыслицу повседневности. Так возникает искусство и философия.
"Обоготворение невозможного" Анненского -- это молитва, из которой
возникает творчество, чудо появления новой мысли и новых вещей, совершаемое
нерукотворно. О каком отрыве искусства от действительности можно говорить
в таком случае? Творчество и есть бытие. Искусство и есть жизнь, и любая,
даже самая завалящая вещь, а не то что человеческая жизнь, наделена смыслом.
Ничто -- ни жест, ни звук и ни слово -- не останутся без внимания, но не
того человеческого внимания, рассеянного, интенционального, что избирательным
образом общается с глядящим нам в глаза миром. Речь идёт о другом: нет
ничего, что скрылось бы от зоркого ока трансцендентального правила. Религия
называет его Богом, философия -- Абсолютной Идеей, поэзия -- L'Impossible,
Невозможным.
Невозможно
Есть слова -- их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно.
Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.
Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Этих вэ, этих зэ, этих эм
Различить я сумел дуновенья.
И, запомнив, невестой в саду
Как в апреле тебя разубрали, --
У забитой калитки я жду,
Позвонить к сторожам не пора ли.
Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно -- невозможно.
"Дух мой, поостерегись! -- писал в своём "Невозможном"
Артюр Рембо. -- Буйством не спасёшься. -- Трудись над собой! -- Ах, какой
же тихоходной кажется нам с тобой наука!
И тут я замечаю, что дух мой спит.
А ведь если бы, начиная с этого мига, он вечно бодрствовал, мы бы скоро
обрели истину, которая, быть может, окружает нас вместе с сонмами рыдающих
ангелов!.. Если бы он бодрствовал до этого мига, я не поддался бы тлетворным
страстям в те незапамятные времена!.. А бодрствуй он вечно, я бы давно
уже плыл по океану премудрости!..
О чистота, о невинность!
Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! -- Дух ведёт
к Богу!
Чудовищное невезение!" (А. Рембо. "Пора в аду").
Бой неравный: с одной стороны, голос одинокой музы, сочетающий в себе
малое и великое, пышность дворцов и насущные потребности того, что принимаем
за жизнь, с другой -- падение и отрешённость, дух бескрылый, усталый от
бодрствования. "Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье"
(Н. С. Гумилёв). С одной стороны, смычок и струны, человек в усилии постичь
Невозможное и неизбывно влюблённый в него; с другой -- мука и боль, то,
"что людям музыкой казалось", и неизбежное поражение. Бой неравный:
на исходе его человек, не сдаваясь, всё равно погибает, а сдавшись -- более
не воскресает. Чудовищное невезение! Едва пробудившись ото сна бездумности,
узнав, что такое струны и боль, мы из рук выпускаем своё спасение. Дух
бодрствующий ведёт к Богу! "И тут я замечаю, что дух мой спит"!
Какой тяжёлый, тёмный бред! Воистину, какое чудовищное невезение!
Смычок и струны
Какой тяжёлый, тёмный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажёг
Два жёлтых лика, два унылых:
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?.."
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок всё понял, он затих,
А в скрипке эхо всё держалось:
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч: И струны пели:
Лишь солнце их нашло без сил
На чёрном бархате постели.
"Я завожусь на тридцать лет"
Сколь бы тяжело не приходилось, Иннокентий Фёдорович ни на миг не расставался
с волшебной скрипкой, ни на миг струны не теряли смычка. "Надо вечно
петь и плакать этим струнам, звонким струнам"! -- правило, не придуманное
им. По воспоминаниям Николая Оцупа, "Анненский любил стихи почти никому
не известной гимназистки Анны Горенко больше, чем стихи Гумилёва, но с
необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдёт по пути Брюсова
успешнее, чем сам Брюсов". В 1909 году к концу своей жизни в литературной
редакции "Аполлона", с которым в то время сотрудничали, пожалуй,
все поэтически одарённые молодые люди, Анненский занял достойное его положение
метра.
До утра не гася свеч, Иннокентий Фёдорович был первым паладином и первой
скрипкой среди голосов русских поэтов: именно он осмелился заглянуть в
столь тёмные закоулки сознания, что и не свет это был уже, а скорее тьма.
Бешеные волки поджидали его, и он сполна изведал, "что такое эта скрипка,
что такое тёмный ужас начинателя игры!" Пожалуй, в русской литературе
подобный риск и отвагу позволяли себе лишь Николай Васильевич Гоголь и
Фёдор Михайлович Достоевский, "поэт нашей совести" (И. Ф. Анненский).
Тоска припоминания
Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?
Все живые так стали далёки,
Всё небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-чёрные пятна.
Весь я там в невозможном ответе,
Где миражные буквы маячат:
:Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.
Но всякий раз проповедник возвращался, возвращался со знанием того
страшного и умопомрачительного, что не каждый вынести бы смог. Он освещал
своим присутствием и брал на себя весь грех, всю тяжесть больной и пропитанной
адскими наваждениями мысли, ведь это сам человек в своём не аутентичном,
бездумном существовании привносит в мысль столько хлама и нечистот: И мысль
оживала -- она исцелялась его чуткостью, его сердцем, которое, наверное,
потому и было у него больным.
Notturno (10)
(Другу моему С. К. Буличу)
Тёмную выбери ночь и в поле, безлюдном и голом,
В сумрак седой окунись: пусть ветер, провеяв, утихнет,
Пусть в небе холодном звёзды, мигая, задремлют:
Сердцу скажи, чтоб ударов оно не считало:
Шаг задержи и прислушайся! Ты не один: Точно крылья
Птицы, намокшие тяжко, плывут средь тумана.
Слушай: это летит хищная, властная птица,
Время ту птицу зовут, и на крыльях у ней твоя сила,
Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья:
26 февраля 1890
Заклинания спасали от злых сил. Иннокентий Фёдорович замедлял шаг и
один на один оставался с птицей, неописуемой, как неописуем ужас прозрения.
Что-то бесконечно занятное тянет заглянуть в лицо Невозможному. Взгляд,
устремлённый вдаль, тяготится своей слепоты, дыхание замирает. Седой сумрак
пугает необратимостью действия, что без конца происходит в нём: хищник,
имя которому Время, властно и сполна забирает всё, что считает своим.
Его тяжёлые, будто намокшие крылья не различимы в тумане, но стоит прислушаться:
Что уносят они? "Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья".
И более ничего не возможно сказать.
"Есть обиды свои и чужие, -- откликались ученики, -- чужие страшнее,
жалчее. Творить для Анненского -- это уходить к обидам других, плакать
чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью
и свою душу благородству" (Н. С. Гумилёв).
Дети
Вы за мною? Я готов.
Нагрешили, так ответим.
Нам -- острог, но им -- цветов:
Солнца, люди, нашим детям!
В детстве тоньше жизни нить,
Дни короче в эту пору:
Не спешите их бранить,
Но балуйте: без зазору.
Вы несчастны, если вам
Непонятен детский лепет,
Вызвать шёпот -- это срам,
Горший -- в детях вызвать трепет.
Но безвинных детских слёз
Не омыть и покаяньем,
Потому что в них Христос,
Весь, со всем своим сияньем.
Ну, а те, что терпят боль,
У кого как нитки руки:
Люди! Братья! Не за то ль
И покой наш только в муке:
Искателям новых путей Николай Гумилёв указывал на посмертный сборник
стихов своего гимназического учителя и советовал "написать имя Анненского,
как нашего "Завтра": "Для него в нашей эпохе характерна
не наша вера, а наше безверье, и он борется за своё право не верить с ожесточённостью
пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые тёмные, в
самые глухие закоулки человеческой души; для него ненавистно только позёрство,
и вопрос, с которым он обращается к читателю: "а если грязь и низость
только мука по где-то там сияющей красе?" -- для него уже не вопрос,
а непреложная истина. "Кипарисовый ларец" -- это катехизис современной
чувствительности".
Не верить позёрству, не верить обману, не верить мистификации, потому
что звук пощёчины действительно мокрый и прав Достоевский -- не стоит счастье
целого мира слезы ребёнка. Учиться чувствовать, учиться мыслить -- культура
жизненно важна, иначе прежние катаклизмы покажутся ребяческими оплошностями.
Калькулирующее мышление близоруко и не видит детских слёз, не понимает,
как и почему причиняет страдание. Цивилизация платит за свою близорукость
кровавым расчётом -- история повторяется и с каждым разом всё более фатально
и гибельно. Цивилизация бездумна и насильственна.
"Это стало возможно благодаря тому, -- вопиёт арийский интеллект
Мартина Хайдеггера, -- что в течение последних столетий идёт переворот
в основных представлениях, человек оказался пересаженным в другую действительность.
Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени.
Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по
отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак
вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа
стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной
техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека
к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в
Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно
чуждо прошлым векам и судьбам народов" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").
Рабочая корзинка
У раздумий беззвучны слова,
Как искать их люблю в тишине я!
Надо только,
черна и мертва,
Чтобы ночь позабылась полнее,
Чтобы ночь позабылась скорей
Между редких своих фонарей,
За углом,
Как покинутый дом:
Позабылась по тихим столовым,
Над тобою, в лиловом:
Чтоб со скатерти трепетный круг
Не спускал своих жёлтых разлитий,
И мерцанья замедленных рук
Разводили там серые нити,
И чтоб ты разнимала с тоской
Эти нити одну за другой,
Разнимала и после клубила,
И сиреневой редью игла
За мерцающей кистью ходила.
А потом, равнодушно светла,
С тихим скрипом соломенных петель,
Бережливо простыни сколов,
Там заснула и ты, Добродетель,
Между путано-нежных мотков:
Доля позёрства есть в утверждении Максимилиана Волошина о том, что
"ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно,
так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц". И
снова взор затмила внешняя сторона: кошмары и бессонницы, "скрипы
соломенных петель"! Как захватывает "калькуляция"! Как обескураживает
она даже великих поэтов! Но попробуем понять, что же слышно в тихом скрипе,
в бессоннице, одолевающей душу между путано-нежных мотков: Не само ли раздумье,
когда слова беззвучны и уже готовы родиться, сорваться с губ, а поэт предпочитает
молчать, быть может для того, чтобы "ночь позабылась полнее"?
Анненский страстен, как страстна подлинная мысль. В одной жизни он
стремился прожить множество -- качество, которое затем отмечали у Николая
Гумилёва. Гимназисты - народ непоседливый и "революционный" -
не чурались древнегреческого: Иннокентий Фёдорович "сумел : внести
в суть гимназической учёбы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали
бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание,
слушали гимназисты повесть о каких-то "придыхательных" (Э. Ф. Голлербах).
Человек
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На "да" и "нет", на "ах!" и "бя",
Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет:
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.
В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух --
Теперь не дух, я был бы бог:
Когда б не пиль да не тубо
Да не тю-тю после бо-бо!..
"Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены
Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе,
забарикадировав снаружи дверь циклопическими казёнными шкафами, хорошенькую
белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались
с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой
цели. Девятым валом гимназического мятежа была "химическая обструкция"
(так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо
пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный
воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным.
Как и обычно, был окружён воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной,
гимназической толпой.
В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределённое
время закрыли" (Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской гимназии").
Происшедшие события послужили причиной для собрания педагогического
совета Царскосельской Гимназии, на коем присутствовали и родители гимназистов,
устроивших химический эксперимент. Иннокентий Фёдорович безапелляционно
заявил, что "считает всех учеников гимназии благородными независимо
от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично
для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор
благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил
утвердительно; означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию
присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова" (Протокол собрания
педагогического совета).
"Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся
в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры
и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями,
коллекциями бабочек. В застеклённых шкафах ласкали взор чучела фазанов
и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли
новенькие светлые парты и озонирующие воздух ёлочки в вазонах. Полусумасшедший
Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная
француженка -- бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не
было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора,
Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и
толкового старика. Он привёл с собою плеяду молодых, способных учителей,
навёл чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.
Казалось, "подметено" было в стенах Царскосельской Гимназии
так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, -- странное дело, -- ни Моор,
ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух ёлочки не выветрили
из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала"
(Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской гимназии").
* * *
Развившись, волос поредел,
Когда я молод был,
За стольких жить мой ум хотел,
Что сам я жить забыл.
Любить хотел я, не любя,
Страдать -- но в стороне,
И сжёг я, молодость, тебя
В безрадостном огне.
Так что ж под зиму, как листы,
Дрожишь, о сердце, ты:
Гляди, как чёрная груда
Под саваном тверда.
А он уж в небе ей готов,
Сквозной и пуховой:
На поле белом меж крестов --
Хоть там найду ли свой?..
4 марта 1909 года художественный критик и организатор выставок Сергей
Константинович Маковский вместе с поэтом Максимилианом Александровичем
Волошиным навестили Иннокентия Фёдоровича в Царском Селе. Считаны были
удары сердца -- менее года тому предстояло сотрудничать с новомодным столичным
журналом. Глазами художника Максимилиан Александрович смотрел на хитроумного
Одиссея:
"Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать,
что скрывалось за этой напряжённой прямизной -- юношеская бодрость или
преодолённая дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника;
в этой напряжённой и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность
и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щёки старомодными
воротничками, перетянутыми широким чёрным пластроном, не двигалась и не
поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться,
Иннокентий Фёдорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие
усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо
лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой
чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя
маска была маской директора гимназии, действительного статского советника,
члена учёного комитета, но смягчённая природным барством и обходительностью.
Всё, что было юношеского, -- было в неутомлённом книгами мозгу; всё,
что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать:
"Как он моложав и бодр для своих 65 лет!", а ему было на самом
деле около пятидесяти" (М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик").
В действительности, в то время ему было за пятьдесят. Стихи он всегда
читал стоя и "всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял,
а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу".
Пристальный взгляд художника встречался с молодыми глазами поэта и это
был миг аутентичности, подлинного бытия не там, далеко в поднебесных сферах,
а здесь, в полупровинциальном городке "с одноэтажными деревянными
домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой
гусарами", -- среди гипсовых бюстов Гомера и Еврипида, литографий
и дагерротипов, научных фолиантов и стихотворных брошюр, волнуясь и скорбя,
жил невыдуманный в будничном своём существовании поэт, чей свободный дух
мучительно дробил лучи от призрачных планет на восклицания и имена.
Ты опять со мной
Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоём линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.
До конца всё видеть, цепенея:
О, как этот воздух странно нов:
Знаешь что: я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов:
":Мысль: -- напишет Иннокентий Фёдорович после. -- Мысль?: Вздор
всё это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность:
И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда -- и нередко --
одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота:
:А разве многие понимают, что такое Слово у нас? Но знаете,
за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом
и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое
страшное и властное слово, т. е. самое загадочное,
может быть, именно слово будничное" (цит. по: М. А. Волошин.
"И. Ф. Анненский -- лирик").
Слово поэта обращено ввысь, а слово будничное управляет людьми, и пока
поэт говорит с богом, люди подчинены повседневности. Десять лет спустя
гражданская война заполыхает по слову будничному, страшному и властному
слову, что уничтожит города и селения и саму страну, в которой его произнесли.
Максимилиан Александрович оставит высокому времени высокий язык и заговорит
наречием хроникёра, фиксирующего события и ночные кошмары, потому что иначе,
как кошмаром, всё, что происходило на его глазах, не назовёшь. Слово будничное,
окажется, самым точным и подходящим для нетомного отрезка времени, самым
безжалостным и справедливым для истории Отечества.
Загадочным образом дух Иннокентия Фёдоровича восстанет в будничном
слоге летописца революционных дней: "я люблю, когда в доме есть дети
и когда по ночам они плачут". Плачут от невысказанности боли за весь
наш мир, плачут от невозможности ответа на всю эту боль. Это не обида за
самих себя -- им открыты "осветлённый простор поднебесий и томления
рабьих трудов!" (А. А. Блок). Это обида на бессилие перед всепожирающим
злом -- "жаркие слёзы из глаз" (Г. У. Лонгфелло). Сколько пламени
и отваги в этой обиде! Волшебная скрипка вручается им. Тоненькие берёзки
и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет, что могут они? Чем могут
порадовать светила, мерцающие среди миров, в коих что значит наше движение?
Что может поэт? Что может слово, страшное и властное будничное слово? Имя,
с которым не надо света:
Среди миров
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя:
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.
"Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле"
Простое правило арифметики не делить на ноль -- жизненное правило не
обращать нечто в ничто. Вещи покидают мир так же, как и пришли в него, --
степенно или неожиданно одно превращается в другое. Если мёртвое снедает
память, ничем оборачиваются все потуги деления, небытие стирает различия
и искореняет сомнения, а заодно и само сомневающееся начало.
Четырнадцать языков были верными слугами в кругу общения Иннокентия
Фёдоровича с былыми и настоящими цивилизациями. Степенно для посвящённых
и неожиданно для всех прочих одно превращалось во многое, и одинокая муза
вела его дух по весям и городам -- история литературы, критика, художественный
перевод, фольклор, драматургия слагали жизнь царскосельского учителя. Дело
даже не в умении говорить на языках исторического прошлого: в его присутствии
не позволительно было нечто целое делить на баранки, факт его мышления
не допускал недомыслия. Стихи он писал всегда: И даже в то время, когда,
по его словам, "в университете -- как отрезало со стихами. Я влюбился
в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций:". Неизвестной ему
новой жизнью стихи зарождались в нём.
Прелюдия
Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она даёт гореть, даёт светиться думам.
Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле,
И холодно цветам ночами в хрустале.
Но в праздности моей рассеяны мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой:
Пусть это только миг: В тот миг меня не трогай,
Я ощупью иду тогда своей дорогой:
Мой взгляд рассеянный в молчаньи заприметь
И не мешай другим вокруг меня шуметь.
Так лучше. Только бы меня не замечали
В тумане, может быть, и творческой печали.
Ощупью, в молчании, с рассеянным взором поэт идёт от незнания к знанию:
из потёмок непонимания он извлекает смысл, который делает нашим с вами
достоянием; как Одиссей, он изобретает всё новые и новые способы преодоления
естественных преград. В годы войны Николай Гумилёв повторял старый, как
сама античность, довод о том, что государством должны управлять поэты.
Ведь они не только понимают, но и обеспечивают понимание между людьми.
Гибель поэтов влечёт за собой вырастание заборов и тупиков глухого непонимания,
дороги ведут ни к чему, заканчиваются "плахой с топорами" (В. С. Высоцкий).
Смутные времена не от плохой жизни -- от непонимания и нежелания понимать
вражда и убийство. Бессмысленность что творит с калькулирующим человеком?!
"Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле". Анненского пугает
популярное, как эстрада, безверье; он уже заглянул в эту бездну через люк
небытия и знает, как умерщвляется поначалу духовность, затем телесность.
Я на дне
Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никуда:
Помню небо, зигзаги полёта,
Белый мрамор, под ним водоём,
Помню дым от струи водомёта,
Весь изнизанный синим огнём:
Если ж верить тем шёпотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
Ощупью, в молчании, с рассеянным взором Иннокентий Федорович шёл своей
дорогой.
"Литературная деятельность Анненского, -- сообщает бесстрастный
некролог, -- имеет своим центром его интерес к античному миру, своей окружностью --
новейшую литературу, как западно-европейскую (особенно французскую), так
и русскую. В области античной литературы его деятельность сосредоточена
на монументальном переводе 19 драм Еврипида, который он предполагал издать
в 3 больших томах, а по возможности и в 4, прибавляя к сохранившимся драмам
и отрывки потерянных, очень иногда крупные и интересные; эта последняя
часть программы осталась невыполненной. Каждой трагедии должна была быть
предпослана статья, содержащая её анализ, оценку и, часто, сравнение с
параллельными по сюжету трагедиями новейших литератур. Сам Анненский успел
издать лишь первый том ("Театр Еврипида", т. 1, СПБ., 1906),
с шестью трагедиями и вводной статьёй об античной трагедии; остальные переводы
тоже были им исполнены и в 1910 г. готовились к печати. Переводы Анненского
принадлежат к лучшим в русской литературе, и по проникновению в дух оригинала,
и по литературной отделке; но они иногда неровны там, где, вследствие поспешности
работы, вдохновение оставляло переводчика" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
* * *
В небе ли меркнет звезда,
Пытка земная всё длится;
Я не молюсь никогда,
Я не умею молиться.
Время погасит звезду,
Пытку ж и так одолеем:
Если я в церковь иду,
Там становлюсь с фарисеем.
С ним упадаю я нем,
С ним и воспряну, ликуя:
Только во мне-то зачем
Мытарь мятётся, тоскуя?..
Невозможное -- Бог, который жив и в человеке, и в вещах вокруг. Однажды
услышав музыку сфер, Иннокентий Фёдорович понимает, насколько бледно её
земное подобие. "Я не молюсь никогда, я не умею молиться" --
сказанное самоуничижает: или спасает от самодовольного буйства ленивого
духа? Это и есть молитва. И ему более дороги детские попытки созидания,
чем высшие проявления гения всех времён и народов:
"Всё это сложно, господа, -- сентиментально признавался поэт. --
И ей-богу же я не знаю, -- если точно когда-нибудь раскрывается над нами
лазурь и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается,
с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки, --
что собственно в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? -- хорал
ли Баха в Миланском соборе, или Valse des roses, как играет его двухлетний
ребёнок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную
сторону.
И в чём тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной
ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого
духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия
и трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым"
(И. Ф. Анненский. "Сентиментальное воспоминание").
Три слова
Явиться ль гостем на пиру,
Иль чтобы ждать, когда умру
С крестом купельным, на спине ли,
И во дворце иль на панели:
Сгорать ли мне в ночи немой,
Свечой послушной и прямой,
Иль спешно, бурно, оплывая:
Или как капля дождевая, --
Но чтоб уйти, как в лоно вод
В тумане камень упадёт,
Себе лишь тягостным паденьем
Туда, на дно, к другим каменьям.
Пытаясь вообразить Невозможное, мы попадаем впросак: образы и картинки,
сменяющие друг друга, -- бледное подобие того, что мы ощущаем за ними.
Есть ли что вернее и надёжнее, чем умозрение смысла -- понимание, такое
же необъятное, как и сам смысл, выраженный словом, звуком и краской? Бог
и тленность сочетались в слове, как в вещи, что осмысленна, стоит лишь
внимательно приглядеться к ней. Тысячи живых душ сигналят нашему духу,
миллионы живых существ пронизывают наш взор светом. Как это не парадоксально,
но мы не можем высказать всё, что понимаем, и слова наши только маяки,
только метки на пути к пониманию смысла, только мостики от одной души к
другой. Читатель в такой же мере сопричастен творчеству, как и поэт, --
переживая произведение, он возрождает его.
В рассуждении "О современном лиризме" Иннокентий Фёдорович
рад такому пониманиюе, что ширит грани бытия, что вымыслом множит формы:
"Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив,
я считаю достоинством лирической пьесы, если её можно понять двумя или
более способами или, недопоняв, лишь почувствовать её и потом доделывать
мысленно самому".
Иннокентий Фёдорович стремится мыслить, и он учиться мыслить и учит
других. "Всё, требующее осмысления, даёт нам мыслить" (М. Хайдеггер).
Что же требует осмысления? Как раз именно то, что мы не мыслим, а просчитываем,
измеряем. И Анненский осмысляет прежде всего -- да-да! -- наше немыслие:
"всегда над нами власть вещей с её триадой измерений". Веками
человек действовал много больше, чем осмыслял, а ведь в этом случае действие
ничем не лучше пляски смерти: человек не ленив, он скорее развратен, как
варвар, что в мгновение ока уничтожает множество жизней, даже не подозревая
о том, что не способен любить и страдать. Иннокентий Фёдорович выпускает
прочитанный лист и тот падает на пол -- поэт делает паузу, чтобы стих единой
душой воплотился в наших душах, и не связал, но установил связь
между ними, тем самым принуждая нас соприкасаться друг с другом, а значит,
относиться друг к другу бережнее и добрее, тем самым заставляя нас мыслить.
Поэту
В раздельной четкости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами -- власть вещей
С её триадой измерений.
И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.
Та власть маяк, зовёт она,
В ней сочетались бог и тленность,
И перед нею так бледна
Вещей в искусстве прикровенность.
Нет, не уйти от власти их
За волшебством воздушных пятен,
Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус непонятен.
Красой открытого лица
Влекла Орфея пиерида.
Ужель достойны вы певца,
Покровы кукольной Изиды?
Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.
Рассудок калькулирует, и душа, исполненная чувств, не приемлет его.
Менады, вакханки, жрицы, исступлённые радостью, сродни поэту, одержимому
творческим вдохновением. Александр Сергеевич поднимал заздравный кубок:
Жители неба,
Феба жрецы!
Здравие Феба
Пейте, певцы!
Резвой камены
Ласки -- беда;
Ток Иппокрены
Просто вода. (11)
"Так и Муза, -- восклицал Сократ, -- сама делает вдохновенными
одних, а от этих тянется цепь других одержимых божественным вдохновением.
Подобно корибантам, пляшущим в исступлении, подлинные песнотворцы не в
здравом уме творят свои прекрасные песни, но войдя в действие гармонии
и ритма и ставши вакхантами и одержимыми; как вакханки черпают из рек мёд
и молоко в состоянии одержимости, а находясь в здравом уме -- нет, так
бывает и с душой песнотворцев. Ведь говорят же нам поэты, что, летая как
пчелы, они собирают свои песни у медовых источников в садах и рощах муз
и приносят их нам; и правду говорят: ведь поэт -- существо легкое, крылатое
и священное, и творить он способен не прежде, чем станет вдохновенным и
исступлённым и не будет в нем более рассудка: пока же у человека есть это
достояние, он не способен творить и вещать" (Платон. "Ион").
Иннокентий Фёдорович будто сожалеет о своей философской трезвости:
он слышит другого поэта и понимает его любя. "И бог ты там, где я
лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен". Так старомодны
узорные его фразы и целомудренны иероглифы. Он не желает быть в центре
внимания, он неподдельно скромен, чтобы держать себя патетически. И лишь
когда стоя он читает стихи, то в тоске припоминания о детских своих слезах
жест снова позволителен ему: листы выскальзывают из рук.
Другому
Я полюбил безумный твой порыв,
Но быть тобой и мной нельзя же сразу,
И, вещих снов йероглифы раскрыв,
Узорную пишу я чётко фразу.
Фигурно там отобразился страх
И как тоска бумагу сердца мяла,
Но по строкам, как призрак на пирах,
Тень движется так деланно и вяло.
Твои мечты -- менады по ночам,
И лунный вихрь в сверкании размаха
Им волны кос взметает по плечам.
Мой лучший сон -- за тканью Андромаха.
На голове её эшафодаж,
И тот прикрыт кокетливо платочком,
Зато нигде мой строгий карандаш
Не уступал своих созвучий точкам.
Ты весь -- огонь. И за костром ты чист.
Испепелишь, но не оставишь пятен,
И бог ты там, где я лишь моралист,
Ненужный гость, неловок и невнятен.
Пройдут года: Быть может, месяца:
Иль даже дни, и мы сойдём с дороги:
Ты -- в лепестках душистого венца,
Я просто так, задвинутый на дроги.
Наперекор завистливой судьбе
И нищете убого-слабодушной,
Ты памятник оставишь по себе,
Незыблемый, хоть сладостно-воздушный:
Моей мечты бесследно минет день:
Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
Другой поэт её полюбит тень
В нетронуто-торжественном уборе:
Полюбит, и узнает, и поймёт,
И, увидав, что тень проснулась, дышит, --
Благословит немой её полёт
Среди людей, которые не слышат:
Пусть только бы в круженьи бытия
Не вышло так, что этот дух влюблённый,
Мой брат и маг, не оказался я
В ничтожестве слегка лишь подновлённый.
Преклонив колени перед мыслью другого, всё, чем владеет, предлагает
ему Иннокентий Фёдорович. Tabula rasa (12)
называл человеческую душу Джон Локк, эмпирик и сенсуалист: опыт оставляет
на ней свои письмена, отпечатывает естественный порядок вещей. Неужели
"душа подвижней моря" при рождении своём пуста? И нет в ней даже
следа от былого движения по космическим мирам? Кто же тогда "благословит
немой её полёт среди людей, которые не слышат", потому что так же
пусты от рождения? Опыт, по мнению Джона Локка, или, иными словами, предстоящий
жизненный путь наделит душу прекрасными чувствами, откроет глаза и уши.
Увы! Это не совсем так. Опыт коварен и жесток: он разменивает жизнь на
идолов рынка и площадей, на постановку нелепой пьесы, именуемой успех.
Какую счастливую жизнь нужно было предложить скитальцу менестрелю в том
революционном ХVII веке, чтобы окрестить его душу tabula rasa?! Однако,
осмелится возразить юный вагант, разве опыт вдохновляет песнотворца, укрепляет
в нём веру в любовь и расчищает кастальский источник, заваленный мусором?
Откуда к душе нисходят грёзы, не из самого ли её детства?
"Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она
называет это созерцать, когда вы её топчете. Погодите, придёт росистая
ночь, в небе будут гореть июльские звёзды. Придёт и человек -- может быть,
это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает её всяким
добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформуется по тому скарбу,
который должны потащить в её недрах на скользкую от росы гору вплоть до
молчаливого чёрного обоза: А там с зарёю заскрипят возы, и долго, долго
душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя покорно колотиться по
грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозёма:" (И. Ф. Анненский.
"Моя душа").
Не приведи Господь делить на ноль сущее -- молодое, новообретённое, --
ведь оно может вместить и -- кто знает! -- преобразить бытие старого и
недоброго мира. С отрадой смотреть на зарю, в безмолвии вглядываться в
души людей и предметов -- хоть не врождённый, но всё-таки принцип путников
и поэтов.
"Мне рассказывали, что когда на педагогическом совете гимназии
стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский,
выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал:
-- Да, да, господа! Всё это верно! Но ведь он пишет стихи!
И юный поэт был спасён" (Д. И. Кленовский. "Поэты царскосельской
гимназии").
* * *
Le silence est l'ame des choses.
Rollinat (13)
Ноша жизни светла и легка мне,
И тебя я смущаю невольно;
Не за бога в раздумье на камне,
Мне за камень, им найденный, больно.
Я жалею, что даром поблёкла
Позабытая в книге фиалка,
Мне тумана, покрывшего стёкла
И слезами разнятого, жалко.
И не горе безумной, а ива
Пробуждает на сердце унылость,
Потому что она, терпеливо
Это горе качая: сломилась.
"Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в
три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из
податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, -- и вся вина этой души заключалась
только в том, что кто-то и где-то осудил её жить чужими жизнями, жить всяким
дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала её жизнь, жить и даже не
замечать при этом, что её в то же самое время изнашивает собственная, уже
ни с кем не делимая мука" (И. Ф. Анненский. "Моя душа").
Рассказывают, что Сократу однажды приснился сон, будто он держал на
коленях лебедёнка, а тот вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком.
На следующий день он встретил Платона и сказал, что это и есть его лебедь.
За три года до кончины на книге статей о русских прозаиках XIX века, подаренной
юному Гумилёву, Иннокентий Фёдорович надписал:
Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.
Сократ ничего не записывал и не считал нужным, чтобы за ним записывали
другие. Вся его мудрость прославлена сочинениями учеников: Платон приобрёл
известность сократическими диалогами, Ксенофонт -- воспоминаниями об учителе.
:Пять лет спустя выпускник гимназии, метр русской поэзии во всеуслышание
признается в любви к "последнему из царскосельских лебедей":
Памяти Анненского
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Десяток фраз, пленительных и странных,
Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространство безымянных
Мечтаний -- слабого меня.
О, в сумрак отступающие вещи,
И еле слышные духи,
И этот голос, нежный и зловещий,
Уже читающий стихи!
В них плакала какая-то обида,
Звенела медь и шла гроза,
А там, над шкафом, профиль Эврипида
Слепил горящие глаза.
:Скамью я знаю в парке; мне сказали,
Что он любил сидеть на ней,
Задумчиво смотря, как сини дали
В червонном золоте аллей.
Там вечером и страшно и красиво,
В тумане светит мрамор плит,
И женщина, как серна, боязлива,
Во тьме к прохожему спешит.
Она глядит, она поёт и плачет,
И снова плачет и поёт,
Не понимая, что всё это значит,
Но только чувствуя -- не тот.
Журчит вода, протачивая шлюзы,
Сырой травою пахнет мгла,
И жалок голос одинокой музы,
Последней -- Царского Села.
(Н. С. Гумилёв)
"Только мыслей и слов постигая красу"
Наверное, местность и география определяют наше мироощущение в такой
же степени, как накрытый стол -- аппетит, хотя духовный опыт и безразличен
к качеству употребляемой пищи. Ощущения, что навеки остаются в душе, --фруктовое
счастье детства. Вещи молчат, ничем не выдавая своей души. Люди, наоборот,
выставляют её напоказ друг перед другом, перед вещами, изношенную и захламлённую,
как мешок. Но что бы мы ни говорили, какая она теперь, как бы не изливали
душу, пытаясь освободить её от тяжести, мы не можем быть свободны единственно
от самих себя. Странствуя, менестрель неизменно возвращается к себе --
к тому, что сохранил с детства.
Одни и те же глаза ребёнка у каждой грани таланта Иннокентия Анненского.
Ему не трудно понять детей: он сам в сущности своей такой же ребёнок; его
принимают за молодого критика и поэта. Только умеет Иннокентий Фёдорович
"чуть" больше и знает, как болит сердце. Он слышит бег детских
слёз и плачет такими же слезами, но никогда не сознается в этом. Он скорее
скажет: "Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут".
Молитва священна, и поэт не нарушает тишины. О нём говорят в литературных
салонах, но он не обнаруживает своего присутствия, полагая мысль, а не
хвастая ею.
"Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных
впечатлений о нём и его деятельности.
В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского
о французских символистах: "Михайловский совсем не знал французской
литературы -- все сведения, которые он имел, он получил от Анненского".
Тогда я подумал о Николае Фёдоровиче Анненском и только гораздо позже понял,
что речь шла об Иннокентии Фёдоровиче.
Года два спустя, ещё до возникновения "Весов", Вал. Брюсов
показывал мне книгу со статьёй о ритмах Бальмонта. На книге было неизвестное
имя -- И. Анненский. "Вот уже находятся, значит, молодые критики,
которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем", --
говорил Брюсов.
Потом я читал в "Весах" рецензию о книге стихов "Никто"
(псевдоним хитроумного Улисса, который избрал себе Иннокентий Фёдорович).
К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен
с Иваном Рукавишниковым.
В редакции "Перевала" я видел стихи И. Анненского (его считали
тогда Иваном Анненским). "Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали.
Остальное пришлось вернуть".
Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию "Лаодамия", --
он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. Затем
мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со
статьями И. Анненского; помнились какие-то заметки, подписанные членом
учёного комитета этого же имени, то в "Гермесе", то в "Журнале
Министерства народного просвещения", доходили смутные слухи о директоре
Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного
округа:
Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор
гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта,
этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за
сведениями, этот переводчик Эврипида -- все одно и то же лицо?".
(М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик")
* * *
Только мыслей и слов
Постигая красу, --
Жить в сосновом лесу
Между красных стволов.
Быть как он, быть как все:
И любить, и сгорать:
Жить, но в чуткой красе,
Где листам умирать.
"Одно и то же лицо" оказалось и декадентским поэтом, и маститым
автором литературного перевода. Кроме античности, его интересует европейская
литература. И здесь Иннокентий Фёдорович ведёт путь к самому себе -- от
Шарля Бодлера к Полю Верлену и Стефану Малларме, от Иоганна Вольфгагнга
Гёте и Генриха Гейне к Гансу Мюллеру. "Inter-esse значит: быть среди
вещей, между вещей, находится в центре вещи и стойко стоять при ней"
(М. Хайдеггер). Поэт проникает в самую сущность вещи -- немая душа её волей-неволей
разделяет с ним всю свою боль и в тексте увековечивает свой человеческий
смысл.
"То, что мы всё ещё не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь
тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от
него самого. То, что мы всё ещё не мыслим, скорее идёт от того, что то,
что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно
отвернувшись, сохраняет это положение" (М. Хайдеггер). Утрачена античная
открытость мира человеку. Место мифа занял циркуляр. Мы калькулируем вещи,
и они отворачиваются от нас; мы пренебрегаем душой, и она не желает более
знаться с тем, что осталось от некогда красивого замысла -- зачем? если
цифры заменили слова. Положение оскорбительное. "Жизнь -- альбом.
Человек -- карандаш. Дела -- ландшафт. Время -- гумиэластик: и отскакивает
и стирает", -- сказал бы Козьма Прутков. И ещё: "Всякая вещь
есть форма проявления беспредельного разнообразия".
Безмолвие
(тринадцать строк)
Безмолвие -- это душа вещей,
Которым тайна их исконная священна,
Оно бежит от золота лучей,
Но розы вечера зовут его из плена;
С ним злоба и тоска безумная забвенна,
Оно бальзам моих мучительных ночей,
Безмолвие -- это душа вещей,
Которым тайна их исконная священна.
Пускай роз вечера живые горячей, --
Ему милей приют дубравы сокровенной,
Где спутница печальная ночей
Подолгу сторожит природы сон священный:
Безмолвие -- это душа вещей.
(М. Роллина)
Тринадцать строк Мориса Роллина своего рода послесловие к "жестокой
книге" Шарля Бодлера.
"Темами своих поэм Бодлер избрал "цветы зла", но он
остался бы самим бы собой, если бы написал "Цветы Добра". Его
внимание привлекало не зло само по себе, но Красота зла и Бесконечность
зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер
в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще",
-- предисловие Валерия Брюсова.
Слепые
О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут
Разыгран куклами, но в настоящей драме.
Они, как бледные лунатики, идут
И целят в пустоту померкшими шарами.
И странно: впадины, где искры жизни нет,
Всегда глядят наверх, и будто не проронит
Луча небесного внимательный лорнет,
Иль и раздумие слепцу чела не клонит?
А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,
Молчанья вечного печальная сестра,
Немая ночь ведёт по нашим стогнам шумным
С их похотливою и наглой суетой,
Мне крикнуть хочется -- безумному безумным:
"Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?"
(Ш. Бодлер)
"Эта книга написана не для моих жён, дочерей и сестер; равно как
и не для жен, дочерей и сестёр моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится
смешивать свои добрые дела и прекрасные слова". Бодлер отважился "заняться
добыванием Прекрасного из Зла" -- занятие, отнюдь
не чуждое Иннокентию Анненскому. Вслед за Бодлером он мог бы сказать: "Этот
мир покрыт столь толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны
каждого умного человека неизбежно приобретает силу страсти" (Ш. Бодлер.
"Цветы зла").
Слепцы, что может дать пустой свод шумных площадей и базаров? Немая
ночь, вино и наркотики, смерть и страсть, безумие и порок -- все муки прошлого
и отчаяние настоящего. В пути по "нашим стогнам шумным" мы всё
более удаляемся от самих себя, детство всё более скрывается за воздушной
полосой горизонта. Видим ли мы горизонт? "И вообще мы только тогда
есть мы, мы сами, такие, какие мы есть, когда мы указываем в это самоудаление. --
Профессор Хайдеггер был одним из тех, кто не желал слепцом уходить в ночь. --
Это указывание -- наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход.
Как указывающий туда, человек есть указатель". Шарль Бодлер был таким
указателем: уход ожесточает, "весь ужас жизни тут", но добывайте,
добывайте Прекрасное из Зла! Недаром последующие поколения
французских поэтов называли Бодлера своим учителем. Иннокентий Анненский
был гимназическим учителем, поэтом для поэтов: "его сущность основывается
в том, чтобы быть таким указателем" (М. Хайдеггер. "Что значит
мыслить?").
Совы
Зеницей нацелясь багровой,
Рядами на чёрных берёзах,
Как идолы, старые совы
Застыли в мечтательных позах.
И с места не тронется птица,
Покуда, алея, могила
Не примет останков светила
И мрак над землёй не сгустится.
А людям пример их -- наука,
Что двигаться -- лишняя мука,
Что горшее зло -- суета,
Что если гоняться за тенью
Кого и заставит мечта,
Безумца карает -- Движенье.
(Ш. Бодлер)
"Король поэтов, настоящий Бог"! -- восторженно восклицал
о нём юноша Артюр, -- Шарль Бодлер опускал указующий перст, когда не в
силах был более объяснять, и, раненный насмерть, как старый колокол с трещиной
посреди, устало рассыпал прочитанные листы:
"Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам
и одновременно выяснить несколько вопросов самых несложных, но окончательно
затемнённых при свете современности. Что такое поэзия? В чём её цель? О
разграничении Добра и Красоты; о Красоте и Зле;
о том, что ритм и рифма отвечают в человеке бессмертным потребностям в
монотонности, симметрии и в чувстве удивления; о применимости стиля к сюжету;
о тщетности и опасности вдохновения; etc: etc: но я имел глупость прочесть
сегодня утром несколько публичных листков; тотчас же лень навалилась на
меня с тяжестью 20 атмосфер, и я остановился перед ужасающей бесполезностью
объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут
всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь
бесполезно нагромождать свои объяснения" (Ш. Бодлер. "Цветы зла").
Старый колокол
Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают
И пламя синее узор из дыма вьёт,
А тени прошлого так тихо пролетают
Под вальс томительный, что вьюга им поёт.
О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,
Чьё горло медное хранит могучий вой
И, рассекая им безмолвие природы,
Тревожит сон бойцов, как старый часовой.
В моей груди давно есть трещина, я знаю,
И если мрак меня порой не усыпит
И песни нежные слагать я начинаю --
Всё, насмерть раненный, там будто кто хрипит,
Гора кровавая над ним всё вырастает,
А он в сознаньи и недвижно умирает.
(Ш. Бодлер)
С утра прочесть несколько публичных листков, услышать последние новости,
увидеть лица тех, кто у власти, и ощутить тяжесть двадцати атмосфер. Объяснения
тщетны. Стихи можно адресовать не только людям, но и самому себе, при этом
надеясь, что посылка найдёт своего адресата на краю ли бездны, на дне ли
её. Право разговора с Богом не узурпировано: достаточно помнить о самоудалении,
чтобы неизменно возвращаться к себе.
Бывая в двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме царскосельского
отшельника, Сергей Константинович Маковский не однажды замечал внезапное
отсутствие хозяина, но тем не менее не отказывал ему в этом праве: "Анненский
оказал мне решающую поддержку в эти первые полгода создавания "Аполлона".
В окне, напротив письменного стола, домашний палисадник Иннокентия Фёдоровича
кустами сирени и черёмухи цвёл по весне, тощими берёзками увядал осенью:
"Анненский стоял в стороне от соревнования литературных школ. Не был
ни с Бальмонтом, ни с Валерием Брюсовым в поисках сверхчеловеческого дерзания.
Он был символистом в духе французских эстетов, но не поэтом-мистиком, заразившимся
от Владимира Соловьёва софийной мудростью. В известной мере был он и русским
парнасцем, и декадентом, и лириком, близким к Фету, Тютчеву, Константину
Случевскому и автору "Кому на Руси жить хорошо". Ему пришлось
многое поднять на плечи, чтобы уравнять русскую поэзию с "последними
словами" Запада" (С. К. Маковский. "Николай Гумилёв по личным
воспоминаниям").
Сплин
Бывают дни -- с землёю точно спаян,
Так низок свод небесный, так тяжёл,
Тоска в груди проснулась, как хозяин,
И бледный день встаёт, с похмелья зол,
И целый мир для нас одна темница,
Где лишь мечта надломленным крылом
О грязный свод упрямо хочет биться,
Как нетопырь, в усердии слепом.
Тюремщик -- дождь гигантского размера
Задумал нас решёткой окружить,
И пауков народ немой и серый
Под черепа к нам перебрался жить:
И вдруг удар сорвался как безумный, --
Колокола завыли и гудят,
И к облакам проклятья их летят
Ватагой злобною и шумной.
И вот: без музыки за серой пеленой
Ряды задвигались: Надежда унывает,
И над её поникшей головой
Свой чёрный флаг Мученье развевает:
(Ш. Бодлер)
Нет, совсем не кошмары и бессонницы описывал поэт: Мученье развевает
чёрный флаг над поникшими надеждами эпохи. Зачастую в переводах французских
классиков голос Иннокентия Фёдоровича слышен сильнее, чем голос самого
автора -- и это понятно: он идёт к самому себе, -- но смысл передаваемого
не становится потому ущербнее, быть может от того, что Иннокентий Фёдорович
никогда не чужд автору, или от того, что память на всех одна.
"Память здесь -- это собрание мыслей о том, что помысленно уже
заранее, ибо оно может мыслиться постоянно и прежде всего остального. --
Дочь неба и земли, Мнемозина в девять ночей стала матерью муз. Древнегреческий
миф, исполненный Гёльдерлином, волнует Хайдеггера, как поэта, сознанием
материнства памяти: драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева
Мнемозины. -- Память -- это собрание воспоминаний о том, что должно осмысляться
прежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то,
что всегда следует мыслить в первую очередь, всё, что существует и обращается
к нам, зовёт нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание
о том, что требует осмысления, -- это источник поэзии" (М. Хайдеггер.
"Что значит мыслить?").
"Всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее
или побывшее", и холодный поэт Шарль Леконт де Лиль, "креол с
лебединой душой" (Н. С. Гумилёв), обращается к нам. Человеческая мощь
памяти заставляет петь строчки с самым, на первый взгляд, не песенным содержанием.
* * *
Пускай избитый зверь, влачася на цепочке,
Покорно топчет ваш презренный макадам,
Сердечных ран своих на суд ваш не отдам,
Принарядивши их в рифмованные строчки.
Чтоб оживить на миг огонь заплывших глаз,
Чтоб смех ваш вымолить, добиться сожаленья,
Я ризы светлые стыда и вдохновенья
Пред вами раздирать не стану напоказ.
В цепях молчания, в заброшенной могиле
Мне легче будет стать забвенной горстью пыли,
Чем вдохновением и мукой торговать.
Мне даже дальний гул восторгов ваших жуток, --
Ужель заставите меня вы танцевать
Средь размалёванных шутов и проституток?
(Ш. Леконт де Лиль)
Взойдя на "Парнас" к Леконту де Лилю, Иннокентий Фёдорович
вдохновен и: "могуч, но мощью не столько Мужской, сколько Человеческой, --
изрёк Николай Гумилёв. -- У него не чувство рождает мысль, как это вообще
бывает у поэтов, а сама мысль крепнет настолько, что становится чувством,
живым до боли даже. Он любит исключительно "сегодня" и исключительно
"здесь", и эта любовь приводит его к преследованию не только
декораций, но и декоративности. От этого его стихи мучат, они наносят душе
неисцелимые раны, и против них надо бороться заклинаниями времён и пространства".
Последнее воспоминание
Глаза открыты и не видят: Я -- мертвец:
Я жил: Теперь я только падаю: Паденье,
Как мука, медленно и тяжко, как свинец.
Воронка черная без жалоб, без боренья
Вбирает мертвого. Проходят дни: года,
И ночь, и только ночь, без звука, без движенья.
Я понимаю всё: Но сердце? И сюда
Схожу ли стариком иль пору молодую
Покинул: и любви сияла мне звезда?..
Я -- груз, и медленно сползаю в ночь немую;
Растет, сгущается забвенье надо мной:
Но если это сон?.. О нет, и гробовую
Я помню тень, и крик, и язву раны злой:
Всё это было: и давно: Иль нет? Не знаю:
О ночь Небытия! Возьми меня: я твой:
Там: сердце на куски: Припоминаю.
(Ш. Леконт де Лиль)
"Кто -- мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится
уж с давних пор (и ещё долго продлится), с таких давних пор, что история
уже не может указать границу -- начало" (М. Хайдеггер). Поэты заклинают
времена и пространства, тем самым обезболивая их, но не обезболивая память
о них; поэты помнят, мыслят и любят. Можем ли мы, сегодняшние люди, вступить
в "диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут
отклика в мышлении" (М. Хайдеггер)? Там: сердце на куски: Можем ли
мы помнить, мыслить, любить, отвечая живым на живое? Несостоятельные мыслители,
калькулирующие на базарах и площадях ренту и рентабельность, обязанности
и необязательность, мы -- знак бессмысленный: всё, сказанное нами, не ложь
даже, просто не мысль. И тем не менее в каждом -- задатки мышления, что
внесены Творцом ещё при рождении: Он уже внёс свой задаток и теперь ждёт,
когда наша душа обратится к Нему. Дьявол потчует иной пищей -- иные задатки
и платежи требует Vanity Fair (14), роман
без героя.
Над умершим поэтом
О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати
Цветов неведомых за радугой искал
И тонких профилей в изгибах туч и скал,
Лежишь недвижим ты, -- и на глазах печати.
Дышать -- глядеть -- внимать -- лишь ветер, пыль и гарь:
Любить? Фиал златой, увы! но желчи полный.
Как бог скучающий покинул ты алтарь,
Чтобы волной войти туда, где только волны.
На безответный гроб и тронутый скелет
Слеза обрядная прольётся или нет,
И будет ли тобой банальный век гордиться,
Но я твоей, поэт, завидую судьбе:
Твой тих далёкий дом, и не грозит тебе
Позора -- понимать, и ужаса -- родиться.
(Ш. Леконт де Лиль)
"Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то
же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удаётся,
правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно
и определённо. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко"
(М. Хайдеггер. "Что значит мыслить?").
С вершин поэзии поэт окунается в глубины мышления. Ужас рождения, когда
- по словам Бодлера - "Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы --
ужас. Добродетели -- ужас. Приглаженный стиль -- ужас. Прогресс -- ужас";
позор понимания, когда от горечи ветхого мира по ночам плачут дети; кошмар
аванпоста, удалённого от ангельской рати, когда паладин, среди неравного
изнемогая боя, в одиночестве погибает за тайну красоты и обаяние искусства, --
явленны поэту явственно и зримо. "Лишь тот, кто глубины помыслил,
полюбит живое", -- говорит Сократ, ведь любовь наступает, если мы
помыслили глубочайшее, и ступает, быть может, под само непроницаемое покрывало
Майи.
Майя
О, Майя, о поток химер неуловимых,
Из сердца мечешь ты фонтан живых чудес!
Там наслажденья миг, там горечь слёз незримых,
И тёмный мир души, и яркий блеск небес.
И самые сердца рождённых на мгновенье
В цепи теней твоих, о Майя, только звенья.
Миг -- и гигантская твоя хоронит тень
В веках прошедшего едва рождённый день
С слезами, воплями и кровью в нежных венах:
Ты молния? Ты сон? Иль ты бессмертья ложь?
О, что ж ты, ветхий мир? Иль то, на что похож,
Ты вихорь призраков, в мелькании забвенных?
(Ш. Леконт де Лиль)
Поль Верлен, незабвенный дух юношеской влюблённости, капризно посещает
Иннокентия Фёдоровича и вещает его устами свои стихи. Индуцировать понимание --
вызывать любовь. "Загадкою ты сердце мне тревожишь", -- отвечает
русский учитель и проповедник франкоязычному гостю. Как и Анненский, Верлен
страстен: ему всегда мало любви. Он-то сам любит страстно, забываясь, растрачивая
себя со всем пылом души:
Во мне живёт любви безвольный маниак:
Откуда б молния ни пронизала мрак,
Навстречу ль красоте, иль доблести, иль силам,
Взовьётся и летит безумец с жадным пылом.
Сказать, что Верлен был великим французским лириком, означает сказать
слишком мало. Поль Верлен был необычайно сильным человеком. Именно сильным:
при том таланте, что, как заклятие, поражал его, при той отзывчивости и
потому уязвимости его души, что, конечно же, не могли позволить ему умереть
спокойно, он никого не предавал в своём чувстве. Отсюда, его необустроенность
и неприспособленность к ветхому миру технологий и калькуляторов. Пьянство,
буйство, жестокость. Пожалуй, можно поверить всему самому страшному из
того, что когда-либо было засвидетельствовано совсем не в его пользу.
Что ж? Он умрёт, земли, пожалуй, не жалея:
Лишь эта цепь потерь с годами тяжелее!
О, эти мертвецы! И, сам едва живой,
Души мятущейся природой огневой
В могилах он живёт. Усладу грусти нежной
Лишь мёртвые несут его душе мятежной.
Как к изголовью, он к их призракам прильнёт.
Он с ними говорит, их видит, и заснёт
Он с мыслию о них, чтоб, бредя, пробудиться:
Я -- маниак любви: Что ж делать?
Покориться. (15)
Покоряясь любви, поэт не желает покоряться миру, в котором нет Творца.
Что остаётся тогда? Галлюцинация, impression fausse. Нет больше поэзии,
и слово никто больше не может услышать. Люди обыкновенно глухи. И не в
"доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена"
Иннокентий Фёдорович слышит голос непревзойдённого французского символиста.
Оба прекрасно понимают, как приходит и проходит любовь и поются песни без
слов, как фальшив немузыкальный слух поколений реалистов различных мастей,
достаточно циничных, чтобы в восторженном поклонении Богу и любви изыскивать
"вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет чистоты,
ищет бога и не находит" (М. Горький). Галлюцинация, impression fausse:
Мышь: покатилася мышь
В пыльном поле точкою чернильной:
Мышь: покатилася мышь:
По полям чернильным точкой пыльной. (16)
Верлен животворит болезненно чуткие и прекрасные строки; он -- мастер
звучания слога и игры смысла. И авгур, и гаданье по полёту птиц, и почтенный
логос, вещий бред поэтов, и небрежный гений, и чёрное крыло, "что
хлороформом смерти нежно веет", и мимолётный каприз, сердце поэта,
"что любовью к людям бьётся", -- всё это Иннокентий Фёдорович
столь хитро и живо переплетает в русской транскрипции, сколь изыскан французский
шик в языке подлинника.
Каприз
Неуловимый маг в иллюзии тумана,
Среди тобою созданных фигур
Я не могу узнать тебя, авгур,
Но я люблю тебя, правдивый друг обмана!
Богач комедии и нищий из романа,
То денди чопорный, то юркий балагур,
Ты даже прозу бедную одежды
От фрака строгого до "колеров надежды"
Небрежным гением умеешь оживить:
Здесь пуговицы нет, зато свободна нить,
А там на рукаве в гармонии счастливой
Смеётся след чернил и плачет след подливы.
За ярким натянул ты матовый сапог,
А твой изящный бант развязан так красиво,
Что, глядя на тебя, сказать бы я не мог,
Неуловимый маг, и ложный, но не лживый,
Гулять ли вышел ты на розовой заре
Иль вешаться идёшь на чёрном фонаре.
Загадкою ты сердце мне тревожишь,
Как вынутый блестящий нож,
Но если вещий бред поэтов только ложь,
Ты, не умея лгать, не лгать не можешь.
Увив безумием свободное чело,
Тверди ж им, что луна детей озябших греет,
Что от неё сердцам покинутым тепло,
Передавай им ложь про чёрное крыло,
Что хлороформом смерти нежно веет,
Покуда в сердце зуб больной не онемеет...
Пой муки их, поэт! Но гордо о своей
Молчи, -- в ответ, увы! Эльвира засмеётся.
Пусть сердце ранено, пусть кровью обольётся
Незримая мишень завистливых друзей, --
Ты сердца, что любовью к людям бьётся,
Им не показывай и терпеливо жди:
Пусть смерть одна прочтёт его в груди, --
И белым ангелом в лазурь оно взовьётся.
(П. Верлен)
В романтической традиции облагораживать всё, пускай даже самое нелепое,
слышать поэзию в детских сказках и открывать двери, закрытые твёрдой рукой,
юноша Артюр путешествует просёлочными дорогами и называет их своей богемой.
"Никуда не уедешь. -- Побреду по здешним дорогам, изнемогая под
бременем порока, пустившего во мне свои мучительные корни ещё в пору пробуждения
разума, -- порока, что растёт до небес, бичует меня, валит наземь и волочит
за собой.
Последки невинности, последки застенчивости. Этим всё сказано. Не выставлять
же напоказ своё отвращение, свои измены.
Ну что ж! Пеший путь, бремя, пустыня, тоска и гнев" (А. Рембо.
"Пора в аду").
Истомлённый дыханием сестёр, мальчик готов зарыдать от счастья. Их
пальцы перебирают лён его волос. "Искательницы вшей" называет
он свой шедевр. Вспоминается фантасмагорический мир новелл Эрнста Теодора
Амадея Гофмана: "Песочный человек", "Щелкунчик и мышиный
король", "Крошка Цахес, по прозванию Циннобер", "Повелитель
блох". Стихотворение тоже имеет душу, а души родственны между собой:
однажды появившись на свет, стихотворение получает имя. Иннокентий Фёдорович
окрестил его феерически -- "Феи расчёсанных голов", одни и те
же глаза ребёнка освещают их лица.
Феи расчёсанных голов
На лобик розовый и влажный от мучений
Сзывая белый рой несознанных влечений,
К ребёнку нежная ведёт сестру сестра,
Их ногти -- жемчуга с отливом серебра.
И, посадив дитя пред рамою открытой,
Где в синем воздухе купаются цветы,
Они в тяжёлый лён, прохладою омытый,
Впускают грозные и нежные персты.
Над ним, мелодией дыханья слух балуя,
Незримо розовый их губы точат мёд;
Когда же вздох порой его себе возьмёт,
Он на губах журчит желаньем поцелуя.
Но, чёрным веером ресниц их усыплён,
И ароматами, и властью пальцев нежных,
Послушно отдаёт ребёнок сёстрам лён,
И жемчуга щитов уносят прах мятежных.
Тогда истомы в нём подъемлется вино,
Как мех гармонии, когда она вздыхает...
И в ритме ласки их волшебной заодно
Всё время жажда слёз, рождаясь, умирает.
(А. Рембо)
Жизнь воспринята в каждой её подробности, в удивительном многообразии
красок, звуков, жестов и вещей. Ничто не оставлено без внимания. Бытие
насыщено смыслом, потому оно и есть бытие. Это поэзия. Там, где прозаик
облизывает сухие губы, поэт слышит музыку: "мелодией дыханья слух
балуя, незримо розовый их губы точат мёд; когда же вздох порой его себе
возьмёт, он на губах журчит желаньем поцелуя".
"К кому бы мне наняться? Какому чудищу поклониться? Какую святыню
осквернить? Чьи сердца разбить? Что за ложь вынашивать? По чьей крови ступать?"
Артюр не даёт ответа. Он ждёт своего путника, который повторит нам
адски неприятную, невозможную мысль: "По-настоящему более всего требующее
осмысления по-прежнему скрыто. Для нас оно ещё не стало достойным мышления.
Поэтому наше мышление ещё не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим
ещё не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит
мыслить?" (М. Хайдеггер).
По одним и тем же просёлочным дорогам, на которых ясен свет глаз юноши-поэта
и старика-профессора, только в другом -- Царском -- Селе, отнюдь не по
стогнам шумным, прохаживался Иннокентий Фёдорович. Смотрел на закат, срывал
рифмы вместе с Артюром Рембо, убаюкивал тоску вместе с Генри Лонгфелло.
"Чисто европейская дисциплина ума" (Н. С. Гумилёв) воспитывалась
степенно, проявлялась фантасмагорически. Намокшие крылья плыли средь тумана.
День близился к концу, поэт ожидал свою смерть.
Дня нет уж
Дня нет уж... За крыльями Ночи
Прозрачная стелется мгла.
Как лёгкие перья кружатся
Воздушной стезёю орла.
Сквозь сети дождя и тумана
По окнам дрожат огоньки,
И сердце не может бороться
С волной набежавшей тоски,
С волною тоски и желанья,
Пусть даже она -- не печаль,
Но дальше, чем дождь от тумана,
Тоска от печали едва ль.
Стихов бы теперь понаивней,
Помягче, поглубже огня,
Чтоб эту тоску убаюкать
И думы ушедшего дня,
Не тех грандиозных поэтов,
Носителей громких имён,
Чьи стоны звучат ещё эхом
В немых коридорах Времён.
Подобные трубным призывам,
Как парус седой кораблю,
Они наполняют нас бурей, --
А я о покое молю.
Мне надо, чтоб дума поэта
В стихи безудержно лилась,
Как ливни весенние хлынув,
Иль жаркие слёзы из глаз.
Поэт же и днём за работой,
И ночью в тревожной тиши
Всё сердцем бы музыку слышал
Из чутких потёмок души...
Биенье тревожное жизни
Смиряется песнью такой,
И сердцу она, как молитва,
Несёт благодатный покой.
Но только стихи, дорогая,
Тебе выбирать и читать:
Лишь музыка голоса может
Гармонию строф передать.
Ночь будет певучей и нежной,
А думы, темнившие день,
Бесшумно шатры свои сложат
И в поле растают, как тень.
(Г. У. Лонгфелло)
"И она пришла совсем такая, какой он видел её, какой страшился,
какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в "жёлтых
парах петербургской зимы", "на жёлтом снегу, облипающем плиты",
подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу
сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем, в котором
лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мёртвый опустился
на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного
человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели
и положили его обнажённое тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией,
на голые доски в грязной мертвецкой:" (М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский --
лирик").
Погребение проклятого поэта
Если тело твоё христиане,
Сострадая, земле предадут,
Это будет в полночном тумане,
Там, где сорные травы растут.
И когда на немую путину
Выйдут чистые звёзды дремать,
Там раскинет паук паутину
И змеёнышей выведет мать.
По ночам над твоей головою
Не смолкать и волчиному вою.
Будет ведьму там голод долить,
Будут вопли её раздаваться,
Старичонки в страстях извиваться,
А воришки добычу делить.
(Ш. Бодлер)
БИБЛИОГРАФИЯ
1. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский
писатель". Ленинградское отделение. 1990.
2. Анненский И. Ф. Книги отражений. М. "Наука".
1979.
3. Бодлер Ш. Цветы зла и стихотворения в прозе. Томск.
"Водолей". 1993.
4. Волошин М. А. Лики творчества. Ленинград. "Наука".
1989.
5. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1-4. М. "Терра".
1991.
6. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник".
1990.
7. История всемирной литературы. Т. 7. М. "Наука".
1990.
8. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.
"Вся Москва". 1990.
9. Платон. Апология Сократа. Критон. Ион. Протагор. М.
"Мысль". 1999.
10. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 1. М. "Художественная
литература". 1986.
11. Рембо А. Произведения. М. "Радуга". 1988.
12. Сочинения Козьмы Пруткова. М. "Художественная
литература". 1987.
13. Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский -- лирик и драматург
// Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель".
Ленинградское отделение. 1990.
14. Хайдеггер М. Разговор на просёлочной дороге. М. "Высшая
школа". 1991.
15. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии.
Т. 1. М. 1991.
Глава 3.
И. А. Бунин. "Нет в мире разных душ и времени в нём нет"
Русский писатель, автор непревзойденных по своему художественному мастерству
рассказов и повестей о музыке средней полосы России, Иван Алексеевич Бунин
наслаждался аккордами прекрасного и вечного ещё задолго до того, как его
душа появилась на божьем свете. Наслаждался так, как наслаждаются мелодией,
бесконечно повторяя и варьируя её, связывая воедино вещи, внешне не похожие
друг на друга и вместе с тем предзаданные друг другу темой. Обусловленность
его таланта родной землёй -- аккорд, который связал воедино прекрасное
и вечное, виденное им до рождения, с поэтикой полного чувств человека.
Рождение поэта всегда событие, причём событие отнюдь не само собой
разумеющееся. Появление души, полной чувств, есть чудо: "Ведь часто
там, где мы должны мыслить, мы тупо стоим перед вещами и смотрим на них.
Или стоим перед людьми, встреча с которыми должна нас взволновать, -- а
в нашей душе пустыня, ничего не возникает" (М. К. Мамардашвили). Внешние
обстоятельства -- не достаточный мотив для исполнения чувства; аккорд требует
разрешения в душевном переживании, тогда происходит чудо. "Душа, преисполненная
чувства, есть величайшее совершенство", -- из "Наблюдений над
чувством прекрасного и возвышенного" Иммануила Канта.
"Я всё-таки... прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик".
Иван Алексеевич не примерял к себе маску прозаика. Душа, преисполненная
чувства, выражала себя строфами: однажды они заводили метр и ритм, однажды
повествовали в своей размерности. Они были живыми, как душа, и чувственными,
как мысль: "Ведь на мысль тоже распространяются законы жизни. Для
многих вещей нужно быть живым" (М. К. Мамардашвили). Бог оставил нам
тайну -- память об Иване Алексеевиче Бунине. Если живы наши мысли и чувства,
то жив и Бунин. И, наоборот, если его мысли и чувства живы для нас, то,
значит, живы и мы. Проза хороша настолько, насколько жива в ней поэзия:
слово хорошо настолько, насколько жив его смысл.
"Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. -- Николай Гумилёв
разделял аксиому Кольриджа о "лучших словах в лучшем порядке". --
И типографским (прежде каллиграфическим) путём, начиная каждую строку с
большой буквы, и звуковым ясно слышимым ритмом, рифмой, аллитерацией, и
стилистически, создавая особый "поэтический" язык (трубадуры,
Ронсар, Ломоносов), и композиционно, достигая особой краткости мысли, и
эйдолологически в выборе образов. И повсюду проза следовала за ней, утверждая,
что между ними, собственно, нет разницы, подобно бедняку, преследующего
своей дружбой богатого родственника" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").
Смысл подлинно художественного произведения поэтичен. Бунин мог пользоваться
любой формой и при этом оставаться поэтом: то, что выходило из-под его
пера, "значки на бумаге", хранило печать истинного существования.
Как отличны аккорды на линованном нотном стане от музыки, терзающей души,
так отличен печатный текст от нетленного своего смысла. "Музыка --
это то, что соединяет мир земной и мир бесплотный. Это -- душа вещей и
тело мысли" (Н. С. Гумилёв). Иван Алексеевич смысл этот, музыкально
разлитый по городам и весям, выносил в композицию литературную. Весь опыт
своего бытия, не ограниченного плотской юдолью, весь свой восторг и тоску
он переливал из чаши небесной в кубок словесности.
"Я думаю, и невозможно найти точной границы между прозой и поэзией, --
соглашался Николай Гумилёв, -- как не найдём её между растениями и минералами,
животными и растениями" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").
И разве я пойму,
Зачем я должен радость этой муки,
Вот этот небосклон, и этот звон,
И темный смысл, которым полон он,
Вместить в созвучия и звуки?
Я должен взять -- и, разгадав, отдать,
Мне кто-то должен сострадать,
Что пригревает солнце низким светом
Меня в саду, просторном и раздетом,
Что озаряет желтая листва
Ветвистый клён, что я едва-едва,
Бродя в восторге по саду пустому,
Мою тоску даю понять другому:
(И. А. Бунин. "Щеглы, их звон, стеклянный, неживой:")
"Из сонма жизней соткан этот звон"
"Бунин, Иван Алексеевич -- известный поэт, род. в 1870 г. в Воронеже,
происходит из старинного дворянского рода. Образование получил в Елецкой
гимназии", -- констатирует "Энциклопедический словарь" Брокгауза
и Ефрона. Известный поэт родом из детства -- его первые стихотворения датированы
1886-м годом, но живописать он начал, разумеется, ранее. Желание быть услышанным --
и не резким окриком голоса, не ребячьим всхлипыванием в подушку -- чеканило
строки: чтобы душу исполнить чувством, ему недостаточно понимать самому,
надо ещё научить понимать другого.
В 1902-м году в Орле был издан первый сборник стихотворений Ивана Алексеевича.
Орловщина -- родина исконно российского мироощущения: не броская своим
внешним видом усадьба, дубы, Ока, Полонский и Фет. Радушные люди, мягкое
"шо" в разговорах, как тёплый осенний ветер, какого не бывает
в столицах. Время не меняет эти места: Тургенев охотился в здешних колках
и перелесках, мальчики уходили в ночное, луга цвели и отцветали. Проходили
годы и десятилетия, а барышни не научались жеманничать по-институтски.
"Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет.
Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать
куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А
всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот
уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться
единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит
меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя всё вокруг в месячном свете
июльской ночи".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
При свече
Голубое основанье,
Золотое остриё:
Вспоминаю зимний вечер,
Детство раннее моё.
Заслонив свечу рукою,
Снова вижу, как во мне
Жизнь рубиновою кровью
Нежно светит на огне.
Голубое основанье,
Золотое остриё:
Сердцем помню только детство:
Всё другое -- не моё.
Величайшее совершенство души, исполненной чувства, -- доминантная способность
видеть и чувствовать, не утраченная с детства. Удивительно, но только в
детстве мы умеем видеть и чувствовать так, чтобы обновлять старый мир своей
мыслью. Мы ещё не умеем высказать её, оберегая и страстно переживая каждый
её завиток и излучину, потому и обиды такие смертельные, и радости полные,
неподдельные. Мысль награждает детей красотой; юные души жадны до всего
нового, которое столь же естественно для них, сколь не понятно для ущербных
родительских настроений. Воображаемая любовь, но только она и есть настоящая
любовь; рубиновая кровь, но только она и есть настоящая кровь, в которой
странствует душа: "Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и
чувствовал!"
Настолько разные по географии места -- Енисей, Ока, Миссисипи, Евфрат,
а чудо одно: существование души, преисполненной чувства. "Нужно воспитывать
в себе способность слушать другого, -- Мераб Константинович, московский
любомудр, слушал Астафьева и Окуджаву, внимал Иммануилу Канту чутко, как
своему собеседнику, -- поскольку, как я говорил, мы вообще живы только
в тех точках, в которых проходит ток коммуникации, происходит встреча сродственного,
слияние состояний, взаимоотождествление сознания у разных людей, а не чисто
логический акт". Чтобы почувствовать Бунина, я самонадеянно пытаюсь
воспроизвести себя самого, и наивно полагаю, что мне это удаётся, как удавалось
прежде другим читателям, пусть среди них были имена Виктора Петровича Астафьева
и Булата Шалвовича Окуджавы.
* * *
Седое небо надо мной
И лес раскрытый, обнажённый.
Внизу, вдоль просеки лесной,
Чернеет грязь в листве лимонной.
Вверху идёт холодный шум,
Внизу молчанье увяданья:
Вся молодость моя -- скитанья
Да радость одиноких дум!
Детство! Пожалуй, самое пленительное в нём -- видеть сияние в простых
и незатейливых мелочах: блеске луж, запахе бумаги, цвете штор; находить
радость в тобой самим придуманных играх. Находить радость и в себе самом:
ещё не нужен никто, всё уже есть в душе, -- и тогда возникает невыразимая
любовь, в которой память всех пращуров, ко всему сущему. Это духовное богатство,
которое легко растрачивается со временем, если нет внешнего усилия над
собой: "Дело в том, что естественно забыть, а помнить -- искусственно".
Я беру ручку и пытаюсь изложить всё, что боюсь утратить в себе, наследство,
накопленное мной и поколениями до меня, но форма не поддаётся, стиль не
прорисовывается сквозь сумбур нахлынувших слов и естественное моё окружение
не получает жизни в стихах: "Искусственно в смысле культуры и самих
основ нашей сознательной жизни, в данном случае -- в смысле необходимости
возникновения и существования сильных форм или структур художественного
сознания, эффекты собственной "работы" которых откладываются
конституцией чего-то в природном материале, который лишь потенциально является
человеческим" (М. К. Мамардашвили. "Обязательность формы").
* * *
:Зачем и о чём говорить?
Всю душу, с любовью, с мечтами,
Всё сердце стараться раскрыть --
И чем же? -- одними словами!
И хоть бы в словах-то людских
Не так уж всё было избито!
Значенья не сыщете в них,
Значение их позабыто!
Да и кому рассказать?
При искреннем даже желанье
Никто не сумеет понять
Всю силу чужого страданья!
1889
Сто лет миновало: Подросток на дебаркадере одной из енисейских деревень.
Каждый день он приезжает сюда на велосипеде, чтобы проводить "Метеор",
убегающий к пристаням больших городов. Джинсы, обрезанные под шорты, рельефно
заключают округлые части тела. Белые поцарапанные ноги. Когда он идёт,
то немного прихрамывает, -- вероятно, ушиб колено. Светлорусые волосы,
какие ещё встречаются в этих лесных местах. Взгляд, внимательный и молчаливый.
Выражение настоящей радости и непреходящей грусти. Там -- большой мир и
огромные теплоходы, множество людей на улицах, пляжах и площадях. Здесь --
жизнь вековая и, несмотря на обрезанные джинсы, такая же лесная, какой
была до него.
Между тем юноша перевешивается через перила, чтобы проститься с кем-то
на палубе "Метеора". Лёгкая улыбка, прямой нос. Что меня поражает
в его облике? Загорелое, почти смуглое лицо, что видело куда больше солнца,
чем плечи? Красота губ или красота младенческой души, исполненной чувства?
Ангел
В вечерний час, над степью мирной,
Когда закат над ней сиял,
Среди небес, стезёй эфирной
Вечерний ангел пролетал.
Он видел сумрак предзакатный, --
Уже синел вдали восток, --
И вдруг услышал он невнятный
Во ржах ребёнка голосок.
Он шёл, колосья собирая,
Сплетал венок и пел в тиши,
И были в песне звуки рая --
Невинной, неземной души.
"Благослови меньшого брата --
Сказал Господь. -- Благослови
Младенца в тихий час заката
На путь и правды и любви!"
И ангел светлою улыбкой
Ребёнка тихо осенил
И на закат лучисто-зыбкий
Поднялся в блеске нежных крыл.
И, точно крылья золотые,
Заря пылала в вышине,
И долго очи молодые
За ней следили в тишине!
Другой ребёнок -- некрасивый, веснушчатый, с острым носом и волчьими
глазами. Приходит к дебаркадеру увидеть самый крупный на реке туристский
теплоход. "Антон Чехов" -- вместительный лайнер с четырьмя палубами,
широкими окнами и дорогими салонами -- заморской диковиной заплывает сюда
однажды в неделю. Что меняет гигантский водный змей в нравах жителей, не
степных и не чудесных? Что происходит в душе? Хищные улыбки городской молодёжи
обезображивают. Кому они здесь нужны? "Поэзия темна, в словах не выразима":
Мы больше умалчиваем, когда говорим, и больше высказываем своим молчанием.
В пекарне мальчик спокойный и зеленоглазый, как таёжный кедрач. Что-то
выдаёт в нём внутреннее волнение, жизнь души, которая отличает людей талантливых
от бесталанных. Мысли, сомнения, даже не переживание, а проникновенное
отношение к душам вещей и людей, тёплое, как хлеб, который мы ожидали,
и трепетное, как биение самого сердца. Брови очерчивают пологие дуги; белки
глаз, которые небезынтересно наблюдать у людей непосредственных, до невероятия
белые; ровный лоб. Куда бросит свой взгляд подросток? Из обнажённого осенью
леса, избы рубленной и сосновой в многоцветие древнего кряжа, на Венецию
островов и проток. Губы складываются в случайную улыбку; подбородок, подобно
всему лицу, кажется мягким, будто игрушечным. Не таким ли Бекки Тэчер увидела
Тома Сойера?
* * *
Один встречаю я дни радостной недели, --
В глуши, на севере: а там у нас весна:
Растаял в поле снег, леса повеселели,
Даль заливных лугов лазурна и ясна;
Стыдливо белая берёза зеленеет,
Проходят облака всё выше и нежней,
А ветер сушит сад, и мягко в окна веет
Теплом апрельских дней:
Целомудрие -- быть может, то определение, которое можно поставить в
один ряд с неискушённостью и красотой и хотя бы что-то в них объяснить.
Мы смотрим на небо, а небо смотрит на нас. Чаша целокупного восприятия
целомудренно побуждает к жизни красоту и любовь. Это особенный дар: свет
всегда целомудрен и потому свободен. Мы обладаем им в тот короткий промежуток
времени, когда в апрельском саду, свежем своей сотой молодостью, любовь
обожествляет красоту, а красота присуща всему живому, и ток от самых корней
питает ветви и крону.
Единый свет, в котором юность, красота и любовь. Не налюбоваться им,
"ведь от всякого отношения к чему-либо, к людям ли, к вещам или к
мыслям, мы требуем прежде всего, чтобы оно было целомудренным, -- замечал
Николай Гумилёв. -- Под этим я подразумеваю право каждого явления быть
самоценным, не нуждаться в оправдании своего бытия, и другое право, более
высокое, -- служить другим" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Непостижимым образом, взрослея, мы теряем не только весну, но и самоценность,
и пока оттачиваем стиль и манеру, разбазариваем собственное содержание
и за красками не видим более света: ровесник Ивана Алексеевича медалист
Новороссийского университета Юлий Исаевич Айхенвальд, автор сочинения о
рационализме Лейбница, за бунинским пейзажем не слышит самого Бунина: "Хотя
он сам (как-то вяло и прозаически) говорит, что "не пейзаж его влечёт,
не краски жадный взор подметит, а то, что в этих красках светит -- любовь
и радость бытия", но это -- только неудачный комментарий к собственному
художественному тексту, необязательная для нас выноска к поэтической странице".
Сентенция не целомудренна: любовь и радость бытия -- не выноска к поэтической
странице, но тот самый мудрый и спокойный темперамент, который "единственно
делает человека поэтом" (Н. С. Гумилёв); благодаря ему красками озаряется
сущее.
* * *
Ещё и холоден и сыр
Февральский воздух, но над садом
Уж смотрит небо ясным взглядом,
И молодеет божий мир.
Прозрачно-белый, как весной,
Слезится снег недавней стужи,
А с неба на кусты и лужи
Ложится отблеск голубой.
Не налюбуюсь, как сквозят
Деревья в лоне небосклона,
И сладко слушать у балкона,
Как снегири в кустах звенят.
Нет, не пейзаж влечёт меня,
Не краски жадный взор подметит,
А то, что в этих красках светит:
Любовь и радость бытия.
Именно целомудрие отличало Бунина среди современников. Его не коснулись
модернистские течения, он не участвовал в новомодных проектах. Память о
детстве спасала его долгие годы эмиграции с 1920-го по 1953-й, в которой
он так и умер, не сумев вернуться на родину. По своему духу Иван Алексеевич,
конечно же, принадлежал золотому веку русской поэзии, оберегал детскую
ясность взора. Когда поэты безоглядно экспериментировали со словом, вкладывали
и извлекали из него новые рифмы, смыслы, звучания, велик был риск за трансформациями
утратить само слово. Хранитель пушкинского языка и культуры, благородный
рыцарь слова, Иван Алексеевич Бунин основными качествами стиха полагал
простоту и ясность, искренность же и вдумчивость -- основными свойствами
человеческой души:
"Он свободен от чувства самовлюблённости, не кичится тем, что
над миром видимым воздвиг мир своей собственной фантазии, заменил природу
своими переживаниями и капризами. В его поэзии нет обоготворения своего
собственного "я", нет горделивых проклятий людям "живущим
во тьме", нет столь обычных противопоставлений поэта толпе. Не поёт
он хвалебных гимнов экстазам и всяким иррациональным состояниям души. Его
душа и видимый мир не враждебны друг другу. Ему не нужны опьянение и экзальтация
для того, чтобы преобразить этот мир своей поэтической мечтой. Его мечта
создаёт прекрасное царство вымысла, не насилуя мира реального, и этот последний
встаёт в его поэзии преображённым, но не искажённым, не утрачивает ни одной
из своих земных черт" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
В горах
Поэзия темна, в словах не выразима:
Как взволновал меня вот этот дикий скат,
Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,
Пастушеский костер и горький запах дыма!
Тревогой странною и радостью томимо,
Мне сердце говорит: "Вернись, вернись назад!"
Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,
И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.
Поэзия не в том, совсем не в том, что свет
Поэзией зовёт. Она в моем наследстве.
Чем я богаче им, тем больше я поэт.
Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
-- Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
Сонет был написан в 1916 году. Пройдёт целая эпоха и в 1989 году в
журнале "Вопросы философии" появится интервью с Мерабом Константиновичем
Мамардашвили, когда, эксплицируя мысль Иммануила Канта, он скажет: "Сознание,
действительно, уникально. Это нечто, существующее только в одном экземпляре;
разумеется, сознание в фундаментальном, онтологическом смысле, а не эмпирически-психологическом"
(М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой
невозможно привыкнуть").
"Поймите, -- говорит поэт, -- мы живы только в точках со-общения:
нет в мире разных душ и времени в нём нет!" Рождение поэта всегда
событие: его мысль обусловливает возможность мышления других и исполняет
чувствами наши души, как музыкант по нотам разыгрывает на инструменте мелодию.
"Если мы серьёзно и глубоко испытаем опыт сознания, то не исключено,
что обязательно помыслим то, что мыслилось другими, до нас, или мыслится
кем-то рядом, или будет помыслено после нас, совершенно независимо от заимствований,
от каких-либо влияний, плагиата и т. п. Потому что мы имеем здесь дело
хотя и с определённого рода "чтением" посредством слов (понятий,
терминов), которые могут быть у кого угодно, но и с чтением опыта
сознания. Своей души" (М. К. Мамардашвили). Совпадения неизбежны и
они во благо: это обозначает, что мы, такие географически и исторически
разобщённые, понимаем друг друга. Поэты, дети и цветы -- целомудренные
пространства со-общения цивилизаций.
* * *
Шумели листья, облетая,
Лес заводил осенний вой:
Каких-то серых птичек стая
Кружилась по ветру с листвой.
А я был мал, -- беспечной шуткой
Смятенье их казалось мне:
Под гул и шорох пляски жуткой
Мне было весело вдвойне.
Хотелось вместе с вихрем шумным
Кружиться по лесу, кричать --
И каждый медный лист встречать
Восторгом радостно-безумным!
Ощущая некую пустоту в себе самом, человек спешить организовать пространство
вокруг себя людьми, вещами, впечатлениями. И всё-таки даже путешествия
не могут спасти душу, бегущую за праздником жизни. Впечатления быстротечны,
ощущения мимолётны, а пропасть бесчувственности не даёт покоя. Человек
бросает в неё всё подряд. Под руку ему попадается всё, что может всколыхнуть
его затухающую способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это
совсем не те чувства, если их можно назвать чувствами, что могут
"ещё наполнить звуками мне душу" (А. С. Пушкин). Ведь подлинное
чувство самоценно и не принадлежит одной душе, опьяняя души многих или,
по крайней мере, выбирая двух счастливых в своём несчастии. Безответная
любовь не может властвовать над одинокой душой: она и безответная-то потому,
что уже есть ток коммуникации, точки со-общения душ.
:Маленький мечтатель Том Сойер не знает, как объяснить свою тоску,
как дать понять её другому. Целомудренное чувство тем и терзает человека,
что требует от него служения всему живому. Задира Том, который не может
запомнить пару строк из Евангелия, не менее доверяет своему чувству, чем
порядку вещей, к которому привык с самого рождения. Ничто не обманывает
Тома. Он не догадывается, что его душа, богатая чувством, уже нашла со-общение
с тысячами других таких же душ на Енисее, Оке, Миссисипи, ночными цикадами
говорящих на разнообразных языках и наречиях, бывших или не бывших в тенётах
плотской юдоли. Они звенят в его душе. Он подступается к ним осторожно,
как если бы прикасался к цветку, и беседует с ними наедине.
"Он бродил вдали от тех мест, где обычно собирались мальчишки.
Его манили уединённые уголки, такие же печальные, как его сердце. Бревенчатый
плот на реке показался ему привлекательным; он сел на самый край, созерцая
унылую водную ширь и мечтая о том, как хорошо было бы утонуть в одно мгновенье,
даже не почувствовав этого и не подвергая себя никаким неудобствам. Потом
он вспомнил о своём цветке, достал его из-под куртки -- уже увядший и смятый, --
и это ещё более усилило его сладкую скорбь. Он стал спрашивать себя, пожалела
бы его она, если бы знала, какая тяжесть у него на душе? Заплакала
бы она и захотела бы обвить его шею руками и утешить его? Или бы она отвернулась
от него равнодушно, как теперь отвернулся от него пустой и холодный свет?
Мысль об этом наполнила его такой приятной тоской, что он стал перетряхивать
её на все лады, покуда она не истрепалась до нитки. Наконец он встал со
вздохом и ушёл в темноту".
(М. Твен. "Приключения Тома Сойера")
Ночные цикады
Прибрежный хрящ и голые обрывы
Степных равнин луной озарены.
Хрустальный звон сливает с небом нивы.
Цветы, колосья, травы им полны,
Он ни на миг не молкнет, но не будит
Бесстрастной предрассветной тишины.
Ночь стелет тень и влажный берег студит,
Ночь тянет вдаль свой невод золотой --
И скоро блеск померкнет и убудет.
Но степь поёт. Как колос налитой,
Полна душа. Земля зовёт: спешите
Любить, творить, пьянить себя мечтой!
От бледных звёзд, раскинутых в зените,
И до земли, где стынет лунный сон,
Текут хрустально трепетные нити.
Из сонма жизней соткан этот звон.
"Ищу я в этом мире сочетанья прекрасного и вечного"
Что может сказать душа поэта, величайшее совершенство среди возможных
совершенств? "Этот мир лучший из возможных миров", -- с точностью
естествоиспытателя утверждал философ и математик Готфрид Вильгельм Лейбниц.
Гармония предустановленна, материя невесома, вселенная полна. Всему причина --
любовь, утешительница рода человеческого и хранительница мира. Но человек
беззащитен перед голодом, болезнями и войной. Вооружая руки и набивая утробу,
человек обращает свой разум против себя. Вольтер едко посмеивался над ним:
"Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?"
Тем не менее истый француз никогда не сетовал на то, что нужно возделывать
свой сад. На земле довольно зла. Что из того? Отсюда не следует потребность
в оправдании бога или сомнение в аналитических выкладках атеистов. "Какое
имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда султан посылает корабль
в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?"
(Вольтер. "Кандид").
Ночь
Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и вечного. Вдали
Я вижу ночь: пески среди молчанья
И звездный свет над сумраком земли.
Как письмена, мерцают в тверди синей
Плеяды, Вега, Марс и Орион.
Люблю я их теченье над пустыней
И тайный смысл их царственных имён!
Как ныне я, мирьяды глаз следили
Их древний путь. И в глубине веков
Все, для кого они во тьме светили,
Исчезли в ней, как след среди песков:
Их было много, нежных и любивших,
И девушек, и юношей, и жен,
Ночей и звезд, прозрачно-серебривших
Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!
Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта
Юпитер озаряет небеса,
И в зеркале воды, до горизонта,
Столпом стеклянным светит полоса.
Прибрежья, где бродили тавро-скифы,
Уже не те, -- лишь море в летний штиль
Всё так же сыплет ласково на рифы
Лазурно-фосфорическую пыль.
Но есть одно, что вечной красотою
Связует нас с отжившими. Была
Такая ж ночь -- и к тихому прибою
Со мной на берег девушка пришла.
И не забыть мне этой ночи звездной,
Когда весь мир любил я для одной!
Пусть я живу мечтою бесполезной,
Туманной и обманчивой мечтой, --
Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и тайного, как сон.
Люблю её за счастие слиянья
В одной любви с любовью всех времён!
Мы оставляем себя -- часть в детстве, часть в юности, часть с близкими
людьми, которых рядом нет ныне. Кто знает, быть может, исключительное назначение
и смысл культуры состоит именно в том, чтобы собирать себя самого, разбросанного
по этим эпохам и рубежам, по эрам, что, как мысли, проходят сквозь нас
и таят те самые воспоминания детства, возделывать которые, как сад в своей
душе, просил мальчуганов Алексей Карамазов.
Поздний час. Звёздная ночь, когда весь мир любим ради неё одной. Звёздная
ночь где-то там, будто бы в небе. Сколько было влюблённых! Сколько будет
ещё страстей и душ, исполненных каноном! Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон.
Из октября 1938-го Иван Алексеевич Бунин возвращается в свою юность:
"Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась
прежде. Всё прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца,
по обе стороны запылённые купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие,
что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете... И ночь была почти
такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет
яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением
было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком... Можно
ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
Что произошло с человечеством? "Как эта прекрасная причина могла
привести к столь гнусному следствию?" Что происходит с нами? Можно
ли помнить ту ночь где-то там, будто бы в небе? "Бог умер" --
мироощущение закрытых душ. Мы всё более привязываем себя, но не к своему
саду, ведь сад открыт всем ветрам, а к столь гнусным последствиям недостатка
любви. Этот мир лучший из возможных миров, иначе как был бы возможен
в нём Бунин. "Мы вообще бы не могли иметь дело с миром, который полностью
исчерпывался бы своими причинно-следственными связями. Если бы мир был
таковым, то, с учётом того, что для "игры" такого мира мы имеем
бесконечность, его информативность давным-давно исчерпалась бы. И нас сейчас
просто не было бы" (М. К. Мамардашвили). Не было бы мысли, не было
бы Бунина, не было бы нас. "Но этому противоречит антропный принцип:
мы существуем, -- обнадёживает Мераб Константинович. -- Если я получил
в результате исследования такой мир, который явно исключает меня самого,
значит, исследование было неправильно".
Следствие нашей забывчивости -- зло, что воспроизводим под благовидными
предлогами и именами. Зло погребает мысль и даже готово отслужить панихиду,
если только мысль не восстанет из гроба. Однако нет такой кельи, в коей
уместилась бы вся вера. Одно нужно -- только видеть и дышать, чтобы прекрасное
и вечное предстало нашему взору. Гласом вопиющего в пустыне звучат слова
Мераба Мамардашвили из одинокой столичной кельи: "Сознание -- это
как бы "всепроникающий эфир" в мире. Или, как сказал бы Вернадский,
громадное тело, находящееся в пульсирующем равновесии и порождающее новые
формы. Творчество новых форм всегда опосредуется прохождением через хаос"
(М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой
невозможно привыкнуть").
Можно ли помнить ту ночь? "Творчество новых форм всегда опосредуется
прохождением через хаос" Последнее не без горечи сказано о родной
стране, по которой то и дело проходит Мамай, течёт зерно и горят леса.
Канун
Хозяин умер, дом забит,
Цветёт на стёклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт,
И по хлевам чадит навоз...
Жара, страда... Куда летит
Через усадьбу шалый пёс?
На голом остове варка
Ночуют старые сычи,
Днём в тополях орут грачи,
Но тишина так глубока,
Как будто в мире нет людей...
Мелеет тёплая река,
В степи желтеет море ржей...
А он летит -- хрипят бока,
И пена льётся с языка.
Летит стрелою через двор,
И через сад, и дальше, в степь,
Кровав и мутен ярый взор,
Оскален клык, на шее цепь...
Помилуй бог, спаси Христос,
Сорвался пёс, взбесился пёс!
Вот рожь горит, зерно течёт,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудёт,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдёт...
Но пусто в мире -- кто спасёт?
Но бога нет -- кому карать?
1916
Бесноватых рать встала... и прошла... И снова это страшное мироощущение,
которое вербализовал несколькими десятками лет ранее Фридрих Ницше: "Бог
умер". "Но пусто в мире -- кто спасёт? Но бога нет -- кому карать?"
Ницше уповал на сверхчеловека: в творчестве новых форм, в расширении граней
бытия он не утрачивает способность помнить ту ночь, помнить юность и детство.
Иначе мы снова рабы, режущие себя, иначе нам снова придётся биться с самими
собой и добивать в себе так и не воскресшего Бога.
Из дневника
Век суждено мне бороться,
Жить не могу без борьбы;
Видно, как в песне поётся,
Мне не уйти от судьбы.
Если враги все убиты,
Снова хочу воскресить
Тех, имена чьи забыты,
Чтобы их снова убить.
Страшно: боюсь посмеётся
Злобно над сердцем судьба:
Биться с собой мне придётся,
Резать себя, как раба.
(Ф. Ницше)
Иван Алексеевич не помышлял резать себя -- он не был рабом. Судьба
смеялась над сердцем, а сердце помнило ту ночь, мир и благополучие, какими
были исполнены русские уездные города. Божье благоволение. И душа была
преисполнена чувством, величайшее совершенство среди возможных совершенств.
И дом священника не утратил своего очарования, а сад своего волшебства:
"Как все поэты, и Бунин живёт над землёй, но его небо -- поэтическое
обобщение земли, сочетание красок и звуков, обретённых на ней. Он -- не
пророк, приносящий в мир вести из потустороннего мира. Мечту о небе не
нарядил он в кричащий наряд для того, чтобы сделать её отличной от земли.
Его мечта -- нежный покров, одевающий землю, но не закрывающий её контуров.
Его "вечное" не враждебно временному, оно сплетено из нитей временного.
И природа, и красота, в которых отразилось это вечное, -- не аристократическое
достояние избранников, а великие источники, открытые всем" (Брокгауз
и Ефрон. "Биографии").
"Братья-дервиши, -- обращается Иван Алексеевич к нищим душой,
к тем, кто может сказать о себе: "я знаю, что ничего не знаю",
-- я не ищу отрешения от видимого мира. Может быть, искажая ваше слово,
я говорю, что ищу "опьянения" в созерцании земли, в любви к ней
и к свободе, к которой призываю и вас перед лицом этого бессмертного, великого
в будущем общечеловеческого города. Будем служить людям земли и Богу вселенной,
-- Богу, которого я называю Красотой, Разумом, Любовью, Жизнью, и который
проникает всё сущее".
"Есть нечто совсем особое в тёплых и светлых ночах русских уездных
городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному
веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия:
нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережёт божье благоволение,
это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя
по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой
плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не
спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду,
и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел
в пёстрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями,
твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих
ждущих глаз".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
Братья-дервиши, философы и поэты, помнят ту ночь, видят звёздный свод
над собой и ощущают моральный закон в себе -- то, что от века вызывает
удивление. Потому и говорят об одном и том же, напоминая человечеству,
такому забывчивому и самостоятельному, о вещах живых и душах непреходящих:
"Бог, который проникает всё сущее" -- "всепроникающий эфир"
в мире. Ныне, как и в средние века, теологи полагают, что подлинное познание
состоит в познании Бога, который есть высшее добро и благо, конечная цель,
абсолютная красота и вечная истина. "И вполне допустимо, -- следом
полагаем и мы, -- что сознание может реализовываться на разных субстратных
носителях, чья нервная система не обязательно организована по типу человеческой.
И все глубокие философские исследования всегда строились так, что не исходили
из предположения о какой-то конкретной природе субстрата сознания"
(М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой
невозможно привыкнуть").
Это своего рода пантеизм Джордано Бруно, пантеизм Возрождения. Однако
в те времена Бога опускали с небес на грешную землю и дух растворяли в
природе. Ныне, настрадавшись за весь двадцатый век саморазрушения и войны,
на страшное "Бог умер" мы зажигаем свет: мысль, развеянная по
вселенной, коей проникнуты имена и сомнения, не может иссякнуть. Мы заявляем
о невозможности смерти, разумеется, в онтологическом, а не эмпирико-психологическом
смысле. Мы видим Бога не только на небесах, но и ощущаем его присутствие
в любой вещи, пусть дьявольски искушающей нас. Бог есть сущее, свет и мышление.
Мы поём небо и вечное стремление земли к небу. Мы -- вечные странники,
паладины на этом пути. Наша мысль украшает земной шар, как древнегреческий
полис украшал человека. Эпохи просвещения, прагматизма, все искания и отчаяния
нового и новейшего времени были одинаково бессердечны к человеку, потому
что всегда предлагали ему одиночество, в то время как дух наш живой и не
принадлежит ни одному из нас, ни самому всемогущему, ни самому гениальному.
Это мы принадлежим ему. В своём пути мы ищем сочетанья прекрасного и вечного
и не боимся иссякнуть в рабский век. Дух великого Джордано Бруно, человека,
столкнувшего Землю с мёртвой точки и заставившего её пуститься по неведомым
метам вселенной, как свет души, как неизменная красота, неистощимо и бессмертно
озаряет наши искания.
Джордано Бруно
"Ковчег под предводительством осла --
Вот мир людей. Живите во Вселенной.
Земля -- вертеп обмана, лжи и зла.
Живите красотою неизменной.
Ты, мать-земля, душе моей близка --
И далека. Люблю я смех и радость,
Но в радости моей -- всегда тоска,
В тоске всегда -- таинственная сладость!"
И вот он посох странника берет:
Простите келий сумрачные своды!
Его душа, всем чуждая, живёт
Теперь одним: дыханием свободы.
"Вы все рабы. Царь вашей веры -- Зверь:
Я свергну трон слепой и мрачной веры.
Вы в капище: я распахну вам дверь
На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы.
Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.
Мы остановим солнце Птолемея --
И вихрь миров, несметный сонм планет,
Пред нами развернётся, пламенея!"
И он дерзнул на всё вплоть до небес,
Но разрушенье -- жажда созиданья,
И, разрушая, жаждал он чудес --
Божественной гармонии Созданья.
Глаза сияют, дерзкая мечта
В мир откровений радостных уносит.
Лишь в истине -- и цель и красота.
Но тем сильнее сердце жизни просит.
"Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,
Поющая над старой звонкой лютней!
Я мог твоим быть другом и отцом...
Но я один. Нет в мире бесприютней!
Высоко нёс я стяг своей любви.
Но есть другие радости, другие:
Оледенив желания свои,
Я только твой, познание -- софия!"
И вот опять он странник. И опять
Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго
Его лицо. Враги, вам не понять,
Что бог есть Свет. И он умрёт за бога.
"Мир -- бездна бездн. И каждый атом в нём
Проникнут богом -- жизнью, красотою.
Живя и умирая, мы живём
Единою, всемирною Душою.
Ты, с лютнею! Мечты твоих очей
Не эту ль Жизнь и Радость отражали?
Ты, солнце! вы, созвездия ночей!
Вы только этой Радостью дышали".
И маленький тревожный человек
С блестящим взглядом, ярким и холодным,
Идёт в огонь. "Умерший в рабский век
Бессмертием венчается -- в свободном!
Я умираю -- ибо так хочу.
Развей, палач, развей мой прах, презренный!
Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! --
Он мысль мою развеет по Вселенной!"
"Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне"
Поэзия Ивана Алексеевича Бунина далеко не всегда находила понимание
у его современников, в том числе у поэтов. В 1910 году с выходом в свет
шестого тома собрания сочинений Бунина Николай Гумилёв называет его "эпигоном
натурализма", бунинские стихи "подделками" -- "они
скучны и не гипнотизируют. В них всё понятно и ничего не прекрасно".
Великая проза Бунина, поэтичная в каждом слове, скрадывала от глаз
трепетную мысль его стихотворений. "Никакой поэт и не должен забывать,
что он сам, по отношению к другим поэтам, тоже только читатель" (Н. С. Гумилёв).
Читатель-друг, готовый воспринять самое пустячное проявление души пусть
даже в незрелых и подражательных виршах, воспринимал Ивана Алексеевича
исключительно как академика, бытописателя и душеиспытателя, наверное, ретрограда,
наверное, далёкого от поэзии и полёта мысли:
"Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу. Удачные детали
пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко
идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные
изъяны. Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам,
то картина получится ещё печальнее: нежелание или неспособность углубиться
в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность
без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно
делает человека поэтом" (Н. С. Гумилёв).
Увы, не только темперамент делает человека поэтом -- как много талантливых
граждан взрастила бы тогда цивилизация. Столь разные по своему темпераменту,
как золотой и серебряный век русской поэзии, Бунин и Гумилёв прошли по
одним и тем же тропам в России, Европе и Африке. Одни и те же заповедные
места открывались им, как, может быть, и теперь открываются внимательным
современникам: Евфрат и Нил, Ока и Енисей, Миссисипи и Амазонка. Их руки
касались того же меха и той же кольчуги, что охраняет души людей и животных.
Одни и те же пейзажи очаровывали их. Одно солнце на небесах вдохновляло
обоих. В оценке же того, что было ими пройдено, они расходились столь же
разительно, сколь могут расходиться пути на развилке. Гумилёв -- романтик,
Гумилёв -- экзистенциалист, пытающий жизнь, испытующий судьбу, и Бунин --
вечный странник, ищущий небесного опьянения в созерцании земли: братья-дервиши,
паладины мировой скорби:
"Но проходили месяцы... Обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер -- мне нравились их пятна --
И то, что прежде было непонятно, --
Презренье к миру и усталость снов"
(Н. С. Гумилёв)
"А сиреневые дали Нила к югу,
К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки
И всё так же миру чужды, заповедны,
Как при Хуфу, при Камбизе: Я привёз
Лук оттуда и колчан зелёно-медный,
Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,
Мех пантеры и суданскую кольчугу,
Но на что всё это мне -- вопрос"
(И. А. Бунин)
Столь по-человечески разные, они столь поразительно близки в своём
мастерстве двумя словами высказать необъяснимое и объяснить беспричинное,
"ведь то, что у нас болит беспричинно и есть душа, а болящая душа --
это то, что немцы называют мировой скорбью" (М. К. Мамардашвили).
Weltschmerz, мировая боль.
"За последнее время я ужасно чувствую себя "поэтом"...
-- Таков двадцатилетний Бунин. -- Всё -- и весёлое и грустное -- отдаётся
у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов, чувствую
какую-то творческую силу создать что-то настоящее".
Порою читатель пребывает в уверенности, что досконально знает поэта,
и ошибается. Как непростительна эта ошибка! Скольким бесам угодна она!
Видимо, не всё было понятно Николаю Степановичу в стихах Ивана Алексеевича.
Много позже произойдёт "стыдное пробуждение", и Николай Степанович
услышит поэзию Бунина. Произойдёт оно совсем неслучайно, ведь о той же
творческой силе "создать что-то настоящее" Гумилёв восклицал
в то самое время, когда сам называл Бунина "эпигоном натурализма":
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!
Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи Ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.
Человек живёт в дурном сне. Он не помнит, он ничего не помнит. А чтобы
понимать, надо помнить. Поэт аккумулирует опыт души, опыт мировой скорби:
"надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам", --
и потому способен понять. Однако и над ним тяготеет дурной сон, как беспамятность
над цивилизацией, и стыдное пробуждение так же необходимо ему, как перо
для бумаги: "если что-то поймёшь, то как бы просыпаешься с ощущением
стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь
завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран.
Думаешь невольно: господи, как вообще всё это могло быть и кем навеяно?
Как мы могли забыть -- что, когда, почему?" (М. К. Мамардашвили. "Кантианские
вариации").
* * *
Мы рядом шли, но на меня
Уже взглянуть ты не решалась,
И в ветре мартовского дня
Пустая наша речь терялась.
Белели стужей облака
Сквозь сад, где падали капели,
Бледна была твоя щека,
И как цветы глаза синели.
Уже полураскрытых уст
Я избегал касаться взглядом,
Но был ещё блаженно пуст
Тот дивный мир, где шли мы рядом.
1917
Маленький шедевр сентября 1917-го. Нет в мире разных душ: ветер подхватывает
и уносит речь; и пуст дивный мир, и времени в нём нет: лишь белая стужа
облаков и полураскрытые уста. Стихотворение, прозрачное, как жест, в котором
память невыговоренного смысла. Жест самопроизвольный, самоценный и целомудренный.
Бунин обнаруживает, каким образом совершается чудо преисполненной чувствами
души: "всё -- и весёлое и грустное -- отдаётся у меня в душе музыкой
каких-то неопределённых хороших стихов". В музыке души, исполненной
чувством, не только Бунин и Гумилёв, но русская поэзия и поэзия вообще.
По воспоминаниям Всеволода Рождественского, после одного спора с Гумилёвым
Александр Блок, раздражение которого невольно прорывалось в жестах, походке
и, должно быть, в интонации, не выдержав, сказал:
"А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет
дальше. Прежде всего я слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла.
Кто-то говорит во мне -- страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят
потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию,
ничем не противоречили. Вот тогда -- правда. Всякое стихотворение вначале --
звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не
точка, а скорее астрономическая туманность. И из неё рождаются миры"
(В. Рождественский. "Гумилёв и Блок").
* * *
Когда на темный город сходит
В глухую ночь глубокий сон,
Когда метель, кружась, заводит
На колокольнях перезвон, --
Как жутко сердце замирает!
Как заунывно в этот час,
Сквозь вопли бури долетает
Колоколов невнятный глас!
Мир опустел... Земля остыла...
А вьюга трупы замела,
И ветром звёзды загасила,
И бьёт во тьме в колокола.
И на пустынном, на великом
Погосте жизни мировой
Кружится Смерть в веселье диком
И развевает саван свой!
1895
Так рождались новые миры в поэзии Ивана Бунина... Расходящаяся кругами
точка. Мелодия, звенящая на все голоса. И хотя вьюга заметала трупы, и
мировая скорбь не находила себе утешения, возмездие было предрешено, астрономическая
туманность росла и обретала душу Александра Блока: "Какой-то упрямый
пастор Бранд гибнет в горах, во мраке метели. Отвергнутую церковь земную
заменила ему "снежная церковь" -- лавина. Перед гибелью является
ему призрак мёртвой жены".
Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой
И тяжелит ресницы иней,
Тогда -- остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днём ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо -- книгу между книг;
Найдёшь в душе опустошённой
Вновь образ матери склонённой,
И в этот несравненный миг --
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледеневший кровь,
Твоя холодная любовь --
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь -- безмерно боле,
Чем quantum satis (17) Бранда воли,
А мир -- прекрасен, как всегда.
(А. А. Блок. "Возмездие")
"И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой
я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку,
чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже колотушки
не было слышно, -- лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах
старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко
и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома.
Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую
под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого
сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком --
одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени
и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
Ритм
Часы, шипя, двенадцать раз пробили
В соседней зале, тёмной и пустой,
Мгновения, бегущие чредой
К безвестности, к забвению, к могиле,
На краткий срок свой бег остановили
И вновь узор чеканят золотой:
Заворожён ритмической мечтой,
Вновь отдаюсь меня стремящей силе.
Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет
И слышу сердца ровное биенье,
И этих строк размеренное пенье,
И мыслимую музыку планет.
Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье!
Но страшен миг, когда стремленья нет.
Я слушаю размеренное течение повседневной жизни. Я отсчитываю удары
сердца, что само находит повод для волнения. Ничто не исчезает и ничто
не возникает из ничего -- всё только медленно переливается из одной чаши
в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль
не волнует меня, скорее успокаивает. Я думаю, что же это значит, если я
вижу, слышу и сознаю, если душа может быть преисполнена чувством? Наверное,
в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя
мера. Безбрежность обязательно должна знать меру -- в океанских ли течениях,
в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал --
и после тишина...
"Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке
и смотреть на заходящее солнце, -- клялся Иван Бунин, -- то я был бы счастлив
этим. Одно нужно -- только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения,
как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству...
Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок неба".
Небо
В деревне капали капели,
Был тёплый солнечный апрель.
Блестели вывески и стёкла,
И празднично белел отель.
А над деревней, над горами,
Раскрыты были небеса,
И по горам, к вершинам белым,
Шли темно-синие леса.
И от вершин, как мрамор чистых,
От изумрудных ледников
И от небес зеленоватых
Тянуло свежестью снегов.
И я ушел к зиме, на север.
И целый день бродил в лесах,
Душой теряясь в необъятных
Зеленоватых небесах.
И, радуясь, душа стремилась
Решить одно: зачем живу?
Зачем хочу сказать кому-то,
Что тянет в эту синеву,
Что прелесть этих чистых красок
Словами выразить нет сил,
Что только небо -- только радость
Я целый век в душе носил?
Умиротворение Бунина чуткое к проявлениям жизни, как краски на картинах
русских пейзажистов. Его мысль не скупа: она выражена оптимально в деталях
пейзажей и бескрылых мечтаниях, и любовь -- неизбежная амуниция формы.
Любя, мы учимся постигать: чтобы быть понятой, форма окунается в любовь.
Бунин, несомненно, учился у живописцев: его литературное письмо оживает
перед понимающим взором. Одно только нужно, я снова повторяю мысль Бунина, --
видеть и дышать:
"Он отдаётся созерцанию и чувствует, как приближается сладострастное
"исчезновение в Боге и вечности". Эта мысль о вечности мягким
примиряющим светом освещает бесконечное разнообразие явлений, попадающихся
ему на пути. И радости, и страдания земли находят примирение в этой мысли.
Могилы и руины говорят ему не о смерти и тлении, а, напротив, о неумирающей
красоте, о вечной связи между вещами в одном трансцендентальном порыве,
о единой гармонии. Он верит, что, загоревшись однажды, человеческая жизнь
не пропадает бесследно, что если мы сгорим без возврата, то долго не умрёт
жизнь, "что горела в нас когда-то", и "красота, что мир
стремит вперёд, есть тоже след былого" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
* * *
Спокойный взор, подобный взору лани,
И всё, что в нём так нежно я любил,
Я до сих пор в печали не забыл,
Но образ твой теперь уже в тумане.
А будут дни -- угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уже ни счастья, ни страданья,
А только всепрощающая даль.
Я вижу, слышу, сознаю. Неужели я научился прощать? Я снова возвращаюсь
к неиссякаемости мысли, проникнутой чувством, -- чудо-души, свободной,
не подвластной никаким идолам, предрассудкам, запретам или табу. Она --
время и пространство. Она мировая скорбь для всех нас и болящая душа внутри
нас. Её сущность -- свобода, её проявление -- свет. Свет неделимый и негасимый --
единый принцип того, что Рене Декарт называл "хорошим соответствием"
между человеческим мышлением и окружающим его предметным миром. Гарант
этого соответствия -- Бог, но бог не мёртвый и не слабый. Бог, который
явлен в душе, преисполненной чувства, величайшем совершенстве из возможных
совершенств. "Продолжай, спеши ещё наполнить звуками мне душу:"
Душа поэта, как сад, требует постоянного ухода и сознательного возделывания
плодородного слоя. Это искусство, это горенье -- постоянная работа над
самим собой, не столько над техникой собирания плодов, сколько над самим
садом, в коем могут произрастать столь изумительные творения. Одно ложное
слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво,
как мертво всё, что не целомудренно. Жив человек, жива его душа: благо
мысли, проникнутой чувством, доступно каждому -- стоит только к ней обратиться
и каждая вещь, как слово молитвы, обретает смысл и удивляет эвристикой.
* * *
Христос воскрес! Опять с зарею,
Редеет долгой ночи тень,
Опять зажегся над землёю
Для новой жизни новый день.
Ещё чернеют чащи бора;
Ещё в тени его сырой,
Как зеркала, стоят озёра
И дышат свежестью ночной;
Ещё в синеющих долинах
Плывут туманы... Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Лучи огнистые зари!
Они в выси пока сияют,
Недостижимой, как мечта,
Где голоса земли смолкают
И непорочна красота.
Но, с каждым часом приближаясь
Из-за алеющих вершин,
Они заблещут, разгораясь,
И в тьму лесов и в глубь долин;
Они взойдут в красе желанной
И возвестят с высот небес,
Что день настал обетованный,
Что бог воистину воскрес!
Единый живой организм сознания: нет в мире разных душ и времени в нём
нет. В мелодии тысячи звуков и тысячи аккордов в музыке. Возможно ли разъять
их, не умерщвляя единого организма? А ведь разымаем -- границами, государствами
и даже языками, которые не стремимся понять. Не много, не мало: буквы складываются
в слова, слова в сочетания и, наконец, фразы, абзацы, повести. Подобно
тому, как семь нот создают всё велеречие музыки, значки алфавита увековечивают
всё прекрасное -- написанное и помысленное.
"Тут могут быть, безусловно, совпадения и иногда даже буквальные
с тем, что думал, например, когда-то Платон, или подумал кто-то сейчас
-- за тысячу километров от нас, неизвестный нам Иванов или Чавчавадзе.
Не важно. Эмпирическое указание затем, постфактум, на то, что они подумали
то же самое, что говорил, скажем, Платон, не имеет значения. Вопрос о плагиате,
повторяю, о влиянии, филиации идей в данном случае, на мой взгляд, не уместен"
(М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
Восемнадцатилетний Александр Блок, как некий Иванов или Чавчавадзе,
повторяет одну и ту же мысль Бунина или Платона:
* * *
В море одна лишь волна -- быстротечная.
В небе одна лишь звезда -- бесконечная.
В мире одна лишь душа -- вечная.
(А. А. Блок)
"Здесь идёт речь (когда я говорю об опыте сознания) о каком-то
отношении или соотнесённости в сознании всего мира, о какой-то связности
его до любого содержания, до любой предметной кристаллизации и, следовательно,
до предметных утверждений об объектах" (М. К. Мамардашвили).
Есть различие между намерением мысли и мыслью, намерением помнить и
памятью. Всего обыденного человеческого рассуждения недостаточно для мысли,
пусть даже для одной случайной мысли, ведь обыкновенно человеку во всей
его суете такая мысль кажется "мечтой бесполезной" -- какой прок
говорить о боге, природе, смысле и предназначении... Однажды выясняется,
что только этим предназначением мы и живы. "Мы идём к себе издалека.
Весьма издалека, -- вот так размышлением о культуре мы возделываем её плодородный
слой. -- И, кстати, за это время (и в пространстве), пока мы идём к себе,
может многое случиться -- до себя можно и не дойти" (М. К. Мамардашвили).
Однажды выясняется, что мы не ведаем своей души: организуя пространство
вокруг себя, мы совсем запустили пространство своё собственное и стены
глухого непонимания разделяют его. Душа не поёт, музыка не рождается, техника
бунтует в многотрудных руках, и беспросветное существование заключает душу
в камеру пыток.
Поэзия преображает душу. Марсель Пруст называл поэзию чувством собственного
существования, а разум бесконечным чувствованием. Нужно больше видеть и
знать, знать душой, исполненной чувства; и тогда память, состояние живое
и непосредственное, обоймёт настоящее музыкальным счастьем мышления.
Вечер
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
"Познать тоску всех стран и всех времён"
Чего было больше в российской действительности -- мира или войны, любви
или нелюбви? Как ни странно, именно серебряный век русской поэзии и традиция
русской религиозной философии дали начало исканиям по ту сторону от Добра.
Как ни странно, именно стихотворную форму самовыражения избрала для себя
Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в усилии полюбить всё уединённое и
неявное устраивала первые религиозно-философские собрания в 1901-1902 годах
и печально слонялась у истоков русского символизма.
"Символист -- создатель своего пейзажа, который всегда расположен
вокруг него, -- охарактеризовал положение вещей Владислав Фелициантович
Ходасевич. -- Бунин смиреннее и целомудренней: он хочет быть созерцателем.
Он благоговейно отходит в сторону, прилагая все усилия к тому, чтобы воспроизвести
боготворимую им действительность наиболее объективно. Он пуще всего боится
как-нибудь ненароком "пересоздать" её". (В. Ф. Ходасевич.
"О поэзии Бунина"). Декадентство и символизм: "именно декадентство,
со всеми его бытовыми и литературными проявлениями, было для Бунина всего
очевиднее в символизме -- и чем очевиднее, тем несноснее". Иван Алексеевич
не мог остаться в стороне: "из всех крупных русских поэтов один Бунин
пошёл против".
Дьявол играет нами, когда мы фривольны в своём чувстве и мысли. Дьявол
играет людьми самонадеянными, которые топят смирение на дне своей гордости,
холят гнев и отчаяние и никогда не могут решиться на действие. Человек
болен самомнением и ничто не заставит его отказаться выпить эту чашу до
дна; его мысль рождает калек в мире образов, "и совершенство отдельных
их частей не радует, а скорее печалит, как прекрасные глаза горбунов"
(Н. С. Гумилёв). Вот мысль З. Н. Гиппиус:
До дна
Тебя приветствую, моё поражение,
тебя и победу я люблю равно;
на дне моей гордости лежит смирение,
и радость, и боль -- всегда одно.
Над водами, стихнувшими в безмятежности
вечера ясного, -- всё бродит туман;
в последней жестокости -- есть бездонность нежности
и в Божьей правде -- Божий обман.
Люблю я отчаяние моё безмерное,
нам радость в последней капле дана.
И только одно здесь я знаю верное:
Надо всякую чашу пить до дна.
(З. Н. Гиппиус)
Мир Бунина -- лучший из возможных миров. Бог не играет людьми и не
обманывает человека. Скорее, человек обманывает Бога, когда принимает
за добродетель порок и непрестанно допускает в мыслях всю ту дьявольскую
раздельность, за которой более не слышно присутствие Бога. Свою душу, которая
могла быть исполнена чувством, он подменяет отрицанием всего и вся. Человек
смеётся над Богом, когда говорит, что не верит в него: ведь если мы понимаем
друг друга, мы уже присутствуем и это присутствие есть бытие, которое не
принадлежит нам, не выводимо ни из чего и которое мы вынуждены принимать
как очевидность.
"Если же взять проблему ещё шире, вся европейская культура построена
на жизненном усилии. На предположении того, что человек только тогда
фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального
напряжения всех своих сил. А нигилизм отказывает в такой возможности --
сначала себе, а затем уже и всем другим, -- Мераб Константинович тоже долго
и издалека приходил к самому себе. -- Я думаю, первоисточник зла -- в невыносимости
человека для самого себя и в обращении её вовне. Если я невыносим себе,
я так или иначе разрушу и всё вокруг. В результате сначала рушится личность
(а она -- условие Бога), затем рушится Бог" (М. К. Мамардашвили. "Быть
философом -- это судьба").
Посмеиваясь, мы уничтожаем религию, следом культуру. Затем Варфоломеевская
ночь, избиение младенцев, Хиросима и Нагасаки -- назовите это как угодно:
подростки врываются в школу и убивают детей. Хорошо смеётся тот, кто смеётся
последним, и дьявол хорошо смеётся над нами. Мы так много делаем для него.
Дьявол потешается над возомнившей о себе цивилизацией. И мир искушений
ниспослан не духу человеческому -- в нём есть всё для счастья и наслаждения, --
а его двойнику, Черубине де Габриак, именам, мистифицированным нами...
Кто же гневается на нас? Кто, кроме нас самих?
* * *
Этой краткой жизни вечным измененьем
Буду неустанно утешаться я, --
Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,
В алом парке листьев медленным паденьем
И тобой, знакомая, старая скамья.
Будущим поэтам, для меня безвестным,
Бог оставит тайну -- память обо мне:
Стану их мечтами, стану бестелесным,
Смерти недоступным, -- призраком чудесным
В этом парке алом, в этой тишине.
Зрелый человеческий дух устами Артура Шопенгауэра провозгласил: "Мир
есть воля и представление". В противовес Лейбницу, Шопенгауэр называл
этот мир наихудшим из возможных и отличался недюжинным пессимизмом. Война
всех против всех -- удел вещей и человека. "Годовалая птица не имеет
представления о яйцах, для которых она вьёт гнездо; молодой паук -- о разбое,
для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев -- о муравье,
которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает
в дереве дыру для своего превращения вдвое длинней, когда ей предстоит
быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить
место для рогов, о которых она ещё не имеет представления". (А. Шопенгауэр.
"Понятие воли"). В неистовом желании выжить мы воюем друг с другом.
В неистовом проявлении беспричинной воли к жизни мир вещей катится в тартарары.
Мир всего лишь наше представление? Тот самый мир, по которому прокатилась
совсем не игрушечная война, описанная Львом Николаевичем Толстым в его
эпохальном полотне. Мир, распахнутый всем волям и ветрам, -- наше представление?
Не слишком ли много для одного человечества? Символизм -- следствие и дитя
этого опасного утверждения. "Так что устаревшим он окажется только
тогда, когда человечество откажется от этого тезиса -- и откажется не только
на бумаге, но всем своим существом. Когда это случится, предоставляю судить
философам. Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не
пожелание, это только удостоверяемый мною факт" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь
стиха"), -- подытожил начало века Николай Гумилёв: к тому времени
символизм уже прочно обосновался в русской поэзии.
Его прародитель, французский символизм, обожествлял всякую жизнь и
обернулся борьбой жизни и смерти в символизме русском. Из круга символистов
Стефана Маллармэ вышел Андрэ Жид, писатель-лауреат Нобелевской премии.
Один из его "Фальшивомонетчиков", старый и измученный жизнью
учитель музыки по имени Лаперуз сетует на сад, который не сумел возделать
в своей душе:
"Когда я был молод, я вёл очень суровую жизнь, радовался силе
своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение.
Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я всё больше и больше становился
рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа
в замке от двери моей тюрьмы. Вот, что я подразумевал, когда сказал вам,
что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость.
Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами,
как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах
устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше.
Почему он гневается на нас?".
Не прав, совсем не прав Лаперуз. Старик забыл, как любил когда-то;
он всё забыл. В борьбе с самим собой воля оказалась надуманной. Да если
б только Бог захотел потешаться над нами, разве понимали бы мы друг друга,
разве умели бы изъясняться? Разве солнце всходило бы по утрам и на место
хорошего картезианского соответствия между мыслью и миром вещей не пришел
бы хаос, тот самый, которому открывала двери и форточки Зинаида Николаевна
Гиппиус:
Нелюбовь
Как ветер мокрый, ты бьёшься в ставни,
Как ветер чёрный, поёшь: ты мой!
Я древний хаос, я друг твой давний,
Твой друг единый, -- открой, открой!
Держу я ставни, открыть не смею,
Держусь за ставни и страх таю.
Храню, лелею, храню, жалею
Мой луч последний -- любовь мою.
Смеётся хаос, зовёт безокий:
Умрёшь в оковах, -- порви, порви!
Ты знаешь счастье, ты одинокий,
В свободе счастье -- и в Нелюбви.
Охладевая, творю молитву,
Любви молитву едва творю...
Слабеют руки, кончаю битву,
Слабеют руки... я отворю.
(З. Н. Гиппиус)
Гиппиус отворяет, а Жид свергает:
"Я свергаю с алтаря Бога, -- писал он незадолго до смерти, --
и возношу на его место человека". Какого человека, позвольте спросить?
Что останется от человечества, если из него изъять Бога? Сознание -- вечный
факт. Какой же кошмар творится в душах русских символистов, в душах философов,
что желают до конца пережить агонию и смерть Бога! "Самое ценное,
что даёт нам Андрэ Жид, -- отряхивает кровь с молотка коллега-фарисей,
-- это его решимость до конца пережить агонию и смерть Бога" (Л. Токарев).
Нет, это не Бог, а они агонизируют и истребляют мысль, у них высыхают океаны
и исчезает любовь.
"В культуре (а не в религии) Бог -- это символ некоторой силы,
которая действует в мире вопреки нашей глупости, непониманию, неумению
или нежеланию понимать некоторые состояния, к которым мы не могли прийти
своими собственными силами, но которые тем не менее являются фактами. Я
имею в виду нечто в мире, что и есть и без нашего на то соизволения, нечто,
что бытийствует и как бы воссоздаёт себя в некоторых состояниях человека,
в которых он -- уже не тот, что был перед этим. И это то, к чему он не
мог бы прийти простым продолжением приложения собственных сил" (М. К. Мамардашвили.
"Быть философом -- это судьба").
"Gloria in excelsis Deo!", (18) --
молитвенно сложа руки отвечает культура.
* * *
В дачном кресле, ночью, на балконе...
Океана колыбельный шум...
Будь доверчив, кроток и спокоен,
Отдохни от дум.
Ветер приходящий, уходящий,
Веющий безбрежностью морской...
Есть ли тот, кто этой дачи спящей
Сторожит покой?
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит -- да.
То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует --
Как же нет Любви?
Природа и мир вокруг нас, течение жизни, умопомрачительной городской
или неспешной деревенской. Бог и душа -- тайна, которая внутри нас и от
которой нам некуда деться. Мы обречены разгадывать её всю свою жизнь. Кто
мы, откуда мы, куда идём? И что это за голос, что выдаёт себя за наше сознание?
Несчастен человек, который бежит этих вопросов, -- он бежит себя самого.
Неужели, чтобы постичь эту тайну тайн, загадку бытия, сердце должно пройти
по закоулкам, по которым прежде блуждали тысячи душ и не всегда находили
спасение? Разочарование приходит на смену влюблённости, апатия поедает
стремление жить, и то, что раньше пело, ещё поёт, но надтреснутым голосом.
То, что есть в тебе, ведь существует...
"Бунин не просто окопался на до-символистских позициях. Бунинская
поэтика, если в неё всмотреться, на всём своем протяжении (после ювенилий
1886--1900 гг.) представляется последовательной и упорной борьбой с символизмом.
Эта борьба была тем более героической, что Бунин оказался один и не побоялся
глубоких ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (или стремился вырвать)
из своего творчества всё, что могло быть в нём общего с символизмом"
(В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина").
* * *
Как всё спокойно и как всё открыто!
Как на земле стало тихо и бедно!
Сад осыпается, -- всё в нём забыто,
Небо велико и холодно-бледно:
Небо далёкое, не ты ли, немое,
Меня пугаешь своим простором?
Здесь, в этой бедности, где всё родное,
Встречу я осень радостным взором.
Ещё рассеян огонь листопада,
И редкие краски ласково-ярки;
Ещё синицы свищут из сада,
И как им тихо в забытом парке!
И только ночью, когда бушует
Осенний ветер, всё чуждо снова:
И одинокое сердце тоскует:
О, если бы близость сердца родного!
"Бунин любит бродить мыслью в отдалённости времени и пространства.
Он "живёт один", ему "ничего не жаль", и в то же время
он живёт со всем живущим, и ему жаль всех, потому что в его высшем примиряющем
обобщении, в его мысли о мировой гармонии личное страдание, -- печальное
в частности, -- неизбежно в общем плане" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
Мыслима ли душа вне страдания, бедного-бедного страдания, заставляющего
петь и плакать? Ах, всё так прекрасно понятно! Откуда же эта боль? И не
поможет Спиноза сухим принципом: "не радоваться и не страдать, а понимать".
Мало, мало понимать одному: чувство исполняет всю душу со всем близким
и далёким, что сейчас в ней. Мысль, действительно, причиняет боль и не
только душевную. Семь веков назад Мастер Экхарт из Кёльна утешил нас своей
проповедью: душа сотворена по образу божьему и все вещи сотворены ради
неё, весь мир был сотворён для человека и без него сотворение не имело
бы смысла.
* * *
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет -- господь сына блудного спросит:
"Был ли счастлив ты в жизни земной?"
И забуду я всё -- вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав --
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Так восемь чистых строк низводят на нет пессимистические усилия межконтинентального
нигилизма. Всё, что накопил в душе своей человек, все богатства небесные
и есть он сам, и только эта его суть воскресает в культуре, в безбрежности
и неистощимости её памяти. Остальное -- небытие, то, что не имеет сущности,
несмотря на, казалось бы, повседневную свою значимость. "Ангельский
доктор" Фома Аквинский проповедовал, что только божественная сущность
тождественна с существованием -- эссенция с экзистенцией. Бог является
бытием простым, сущим; всякая сотворенная вещь и человек в том числе являются
бытием сложным -- в них сущность не согласуется с существованием. И
всё-таки есть мера у безбрежности -- человек сотворен по образу и подобию
Божьему. И невозможное возможно:
"Чувство меры помогало Бунину слить в гармоническое целое мечту
о вечном и интерес к временному, стремление к небу и любовь к земле. Постигнуть
небо значит изучить землю, приблизиться к Абсолютному значит вращаться
среди преходящего и смертного. Призраки, которые он вызывает к жизни, у
него не мистические чудища, а ясные свойства души, помогающие человеку
приобщаться к вечному. Когда он говорит о том, что в сумраке мы сказками
живём, что он внимал не раз эти "печальные и сладостные" звуки
арф, мы постигаем красоту этого земного мистицизма и поэзии, ясной в самой
тайне своей. Это -- тайна, не вне нас стоящая и нами руководящая; это --
тайна, рожденная с нами, живущая в нас, как постулат нашего духа, как неудовлетворенность,
как неясный синтез универса" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
* * *
Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.
Зимним утром, лишь солнце всходило,
У тебя уже весело было:
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.
Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,
На столе сладко пахли цветы...
"Счастье жалкое!" -- думала ты.
Женщина у домашнего очага. Чуть взошло солнце, видимое из комнатки
лишь по утрам, она встречает его сладким ощущением немудрёного счастья.
Она возделывает свой сад, не бунтуя и не впадая в истерию безокого хаоса.
Она любит своё жалкое бытие, и цветы сладко пахнут в лицо.
Как часто ясные свойства человеческой души -- способность радоваться
сиюминутному, приветливость и незлобивость -- остаются пустыми призраками.
Бунин вызывает их к жизни, и они помогают человеку приобщаться к Вечному,
Невозможному, Абсолютному, Божественному. Это довольно поверхностное впечатление,
когда мы думаем, что Бунин всего-навсего изображает природу и мир вокруг
нас. Подобно мистику, Иван Алексеевич постепенно приобщает своих учеников
к тайнам мироздания, тайнам, отличным от самого мироздания так же разительно,
как идея стола от того стола, за которым сидим.
Псковский бор
Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю -- на пороге
В мир позабытый, но родной.
Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам,
Где зернь краснеет на калине,
Где гниль покрыта ржавым мхом
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.
Бунин -- мастер. "Бунин никогда не повторяет себя, не ищет разнообразия
в игре слов, сама жизнь даёт ему постоянно новые образы, в которых всё
глубже раскрываются переживания его души". Бунин никогда не повторяет
самого себя, как невозможно повторить мысль, однажды изреченную и ныне,
как будто в первый раз, открываемую дерзновенным искателем. Да, "истинная
стихия бунинской музы -- природа. Бунин правдив и серьёзен в своём культе
природы. Он не язычник и не декадент. Он прекрасно сочетает точность в
изображении природы и прихотливую свободу в передаче рождённых ею настроений".
Хотя есть ещё одна стихия бунинской музы -- мир человека, ведь муза обращена
к сердцу, а не только к тому, что воспела. В её разговоре с поэтом, с исполненной
чувства душой, муза может быть еретичной, но неизменно святой. Пока не
понимают, её, как ересь, отвергают; когда слышат, возводят храмы.
Мастер Экхарт, чьи труды были осуждены как еретические, никогда не
вступал в диалог с миром и природой: его собеседниками были бог и душа.
Именно душевное спокойствие и внутреннее равновесие, согласно Экхарту,
предшествуют отречению от всех земных дел и вещей и, наконец, от самого
себя и преданию себя Богу. Если душа достигает этого состояния, она исключает
всё, что отделяет её от неба, и тогда наступает нарождение бога в человеческой
душе. В этом состоянии душа возносится над временем и пространством, и
только в таком мистическом познании и созерцании бога Экхарт видел спасение
и блаженство человека.
Собака
Мечтай, мечтай. Всё уже и тусклей
Ты смотришь золотистыми глазами
На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,
На метлы гулких, дымных тополей.
Вздыхая, ты свернулась потеплей
У ног моих -- и думаешь... Мы сами
Томим себя -- тоской иных полей,
Иных пустынь... за пермскими горами.
Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:
Седое небо, тундры, льды и чумы
В твоей студеной дикой стороне.
Но я всегда делю с тобою думы:
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времён.
Человек не стал богом, но бог всегда был и будет с ним -- Бог религии
и Бог культуры. Поэтому, подобно богу, человеку суждено узнавать себя в
бесконечных видоизменениях и превращениях природы и мира вокруг. Текущая
эмпирия предлагает ему постоянно экспериментировать и сомневаться во всём.
Она доступна, и она обманчива. Неизменно честным по отношению к человеку
остаётся лишь непреложный факт сознания, в которое включён и он сам.
"В мышлении есть тоже такие архетипические образования, которые
нельзя понять как продолжение собственных сил рассуждения, умозаключения,
наблюдения, наличествующих в человеке. Их-то, например, Кант (да и не только
он, а вообще всякая философия) предлагает принимать как данное. Сознание
можно вывести из чего-нибудь? Нельзя. Мы вынуждены принять его как факт.
Традиция называет их вечными фактами. Хотя это парадоксально, ведь
факт принадлежит текущей эмпирии. Но ведь есть и некоторые первичные, первоначальные
отношения, которые не нами созданы, но есть именно в нас и вечны в том
смысле слова, что они вечно свершаются, и мы как бы находимся внутри пространства,
охваченного их вечным свершением. Они никогда не позади нас и никогда не
впереди нас как некое состояние, которое будет когда-то нами достигнуто
(вроде идеального общества). Они всегда -- сейчас" (М. К. Мамардашвили.
"Быть философом -- это судьба").
На Невском
Колёса мелкий снег взрывали и скрипели,
Два вороных надменно пролетели,
Каретный кузов быстро промелькнул,
Блеснувши глянцем стёкол мёрзлых,
Слуга, сидевший с кучером на козлах,
От вихрей голову нагнул,
Поджал губу, синевшую щетиной,
И ветер веял красной пелериной
В орлах на позументе золотом...
Всё пронеслось и скрылось за мостом,
В темнеющем буране... Зажигали
Огни в несметных окнах вкруг меня,
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового...
Я молод был, безвестен, одинок
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
Поэт ставит перед собой цели невыполнимые и стремится перешагнуть трудности
непреодолимые. Форма содержит сонм жизней: архетипы прошлого в настоящем,
сознание здесь и сейчас. Идти по пути наибольшего сопротивления -- кредо
Николая Гумилёва -- не обозначает искусственного надумывания жизненных
сложностей и передряг. У человека есть выбор из двух начал: с одной стороны,
исполнить душу чувствами, а существование сущностью (тогда эссенция тождественна
экзистенции), и, с другой, существовать, не обладая какой-либо сущностью
(тогда нечему будет и воскресать). Стать мастером или изничтожить, измельчить
бытие и потерять или, как говорили ранее, продать душу.
"Бунин поставил перед собою ряд трудностей непреодолимых, -- резюмировал
Владислав Фелициантович Ходасевич. -- Но я не могу не воздать должного
тому последовательному, суровому и мужественному аскетизму, которому Бунин
подчинил свою поэзию, раз навсегда отказавшись от всего, что представлялось
недостаточно достойным или слишком суетным. Бунин всегда шёл по линии наибольшего
сопротивления. Пусть я не разделяю многих мотивов бунинского самоограничения --
всё же я не могу не признать, что во многих он оказался прав.
Но этого мало. Не разделяя принципов бунинской поэзии, я всё же хочу
сказать, что существует нечто, переступающее все принципиально-поэтические
барьеры: это -- самый факт бунинской поэзии, тот прекрасный факт, что,
как всякая подлинная поэзия, она порою заставляет позабывать все "школьные"
расхождения и прислушиваться к ней просто" (В. Ф. Ходасевич. "О
поэзии Бунина").
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит -- да.
То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует --
Как же нет Любви?
"Где равнина дикая граничит?"
Творчество, революция, гражданская война, эмиграция и смерть в эмиграции --
вехи биографии Ивана Бунина, как и других русских поэтов начала 20 века,
не убиенных террором родной страны. Бесноватых рать встала и пошла, дикие
орды затопили дворцы и сады великого города.
"Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные
дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. --
Вольтер крапал стихи. Почтенный старик под тенью апельсинового дерева наслаждался
прохладой. -- Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе;
хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который
возделываю" (Вольтер. "Кандид").
Константинополь -- восточная столица государства ромеев, око мира.
Там возделывает свой сад Кандид, там, за морем, с восточного выступа Фракийского
полуострова дикая скифская равнина храмами возносится в небо. Храм Святой
Софии, первый европейский университет, учения Платона и Аристотеля. Горожане,
разодетые в шёлковые платья, что вышиты золотом, наравне с княжескими детьми
ездят на конях. Новый Рим: имя Константина Великого освящает Его, тысячелетняя
византийская культура в Его славе и прахе, славяне называют Его Царьградом,
турки -- Стамбулом.
Стамбул
Облезлые худые кобели
С печальными, молящими глазами --
Потомки тех, что из степей пришли
За пыльными скрипучими возами.
Был победитель славен и богат,
И затопил он шумною ордою
Твои дары, твои сады, Царьград,
И предался, как сытый лев, покою.
Но дни летят, летят быстрее птиц!
И вот уже в Скутари на погосте
Чернеет лес, и тысячи гробниц
Белеют в кипарисах, точно кости.
И прах веков упал на прах святынь,
На славный город, ныне полудикий,
И вой собак звучит тоской пустынь
Под византийской ветхой базиликой.
И пуст Сераль, и смолк его фонтан,
И высохли столетние деревья:
Стамбул, Стамбул! Последний мёртвый стан
Последнего великого кочевья!
Великий город мечетей, храмов и синагог. Все земные вероисповедания,
нравы, обычаи, языки и наречия. Как молитвы к мировой душе, как влюблённые
из разобщённых пространств и миров, сонмы жизней стекались сюда: здесь
на его узких улочках в невообразимой сутолоке и толчее меж древних башен
и стен бродящие души находили друг друга.
"Русские посещают Константинополь в большом количестве, -- сообщает
"Православный словарь". -- Их влечёт не жажда наживы, не торговля,
а историческое прошлое этого города, города -- центра православия; всё
то, что осталось и уцелело от древнего города дорого и священно русскому
паломнику. Одним из наиболее древних памятников являются стены, имевшие
целью защищать город. Теперь они во многих местах уже разрушены, так как
турки относятся к этим памятникам старины весьма пренебрежительно и часто
ломают их для получения камня, но тем не менее во многих местах они ещё
сохранились, а также башни, построенные вдоль них".
За измену
Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Коран
Их господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешённые пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешённые жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мёртвых одежды их чёрными стали,
В знак того, что на них -- замогильного тления след,
И до гроба их лица, склонённые долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
"Турки победоносно шествовали в Европу. В 1361 г. битвой на Коссовом
поле сокрушили Сербию, а в 1393 г. завоевали Болгарию. Очередь доходила
до Византии. Последним императором Византии был Константин ХI Палеолог
(1448 -- 1453 г.). 29 мая 1453 г. Магомет П взял Константинополь; 60.000
жителей были пленены и на храме Святой Софии утвердился мусульманский полумесяц"
("Православный словарь").
Пал Рим, пал и Константинополь. Варварские народы вытоптали возделанные
поля и разорили ухоженные жилища. Тысячи обитателей великого города кочующими
птицами расселились по свету. На распутье в диком древнем поле остановился
путник. Былое дремлет вечным сном могил. Чёрный ворон сидит на кресле.
Жутко: жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит. И куда не направь своего коня,
что-то утрачиваешь безвозвратно. Какой выбрать путь? Каким довериться письменам?
На распутье
На распутье в диком древнем поле
Чёрный ворон на кресте сидит.
Заросла бурьяном степь на воле,
И в траве заржавел старый щит.
На распутье люди начертали
Роковую надпись: "Путь прямой
Много бед готовит, и едва ли
Ты по нём воротишься домой.
Путь направо без коня оставит --
Побредёшь один и сир и наг, --
А того, кто влево путь направит,
Встретит смерть в незнаемых полях..."
Жутко мне! Вдали стоят могилы...
В них былое дремлет вечным сном...
"Отзовися, ворон чернокрылый!
Укажи мне путь в краю глухом".
Дремлет полдень. На тропах звериных
Тлеют кости в травах. Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?
Где равнина дикая граничит?
Кто, пугая чуткого коня,
В тишине из синей дали кличет
Человечьим голосом меня?
И один я в поле, и отважно
Жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит...
Черный ворон сумрачно и важно,
Полусонный, на кресте сидит.
1900
Россия -- "равнина дикая", границ которой не знает путник,
выбирающий свою дорогу. Любая дорога ведёт к гибели. "Жизнь -- это
путь к смерти. С момента рождения, с каждым вздохом своим человек приближается
к смерти", -- полагали древние цивилизации. И подобно путникам, народы
совершают свой выбор. В 1900-м году преемница православного христианства
Россия в который раз находилась на распутье:
Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?
Сказочный сюжет: путник вопрошает чернокрылого ворона. Ворон молчит:
"жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит". А если это тот самый
полусонный ворон, какой однажды прилетел к Эдгару Аллану По и на все его
вопросы отвечал страшным криком "Никогда!"?
И сидит, сидит зловещий, Ворон чёрный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда,
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Не восстанет -- никогда!
(Э. А. По. "Ворон")
Вопрошал не один Иван Алексеевич. России предлагали множество путей --
славянофильство, западничество, коммунизм. Но как три дороги за крестом
с вороном, все они ведут никуда. Роковая надпись... "О, если б навеки
так бы-ыло! Цветения достигла Россия, а дальше всё будет хуже и жесточе",
-- мог бы согласиться поэт.
"Вообще тогда существовало много мечтаний и утопий, особенно в
России проекты нового устройства Общества и мира. На ЗаПАДе-то уже пессимизм,
и лишь один ещё шанс наперёд: социализм попробовать!.. А в России -- много
вариантов: и славянофилы с надеждой, что она обновит мировую цивилизацию
своим особым словом и спасёт; и Достоевский, хотя отверг насильственно
осчастливливающий "хрустальный дворец" коммунизма, но в некоем
странном для пожилого человека младенчески-телячьем восторге уповает на
русский народ "богоносец" и на "всевосприимчивость"
русского духа (в речи о Пушкине), так что он всё поймёт, примет и примирит...
Тут ещё проекты революционеров-демократов (Чернышевский) и народников,
и толстовцев, и уже марксистов; и Фёдоров -- проект "общего дела",
и Соловьёв со своим "Богочеловечеством" -- все рвутся менять,
перемешивать искусственно, из своих идей исходя, естественно сложившуюся
структуру и формы. Но раз Природа и История таковым образование России
соделали -- значит, не без высшего смысла... По крайней мере, тут достоверность
Истины-Естины, а не хлипкое мечтание. А ты имей слух, и глаз, и вкус --
воспринимать Красоту наличного Бытия, а не зуди и не суди в суете"
(Г. Гачев. "Русская Дума").
Вечер
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
"Бытие и Жизнь в любых условиях и строях -- всё и полностью целиком
есть. И если ты сам богат натурою и духом, ты и вокруг богатство и красоту
и четкость форм (что так ценно, во аморфности сыроземли российской) узришь;
а коль беден -- то всё не по тебе, и всё менять-перераспределять, чтоб
чужим обогатиться, затеешь, особенно власть взять, коли плохо лежит..."
(Г. Гачев. "Русская Дума").
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
Как воротиться в дом? Нет прямого пути. Поэт прокладывает свой путь,
по которому следуют тысячи спасённых душ. Как нелегко им выйти к нему --
как трудно первопроходцу его отыскать! Это не крестовый поход с символом
веры: распутье поглотит любое земное войско. Молчание и монашество приводят
сюда, паломники и отшельники встречаются на пути. Нет границ у земных путей
и все они бренны; строги тротуары мысли, чувство требует воспитания и нет
предела его совершенству: храм поэзии скрывается за облаками. Одно нужно --
только видеть и дышать. Одно можно -- только смотреть на небо. Цивилизации
научаются видеть и дышать у своих пророков, у поэтов -- смотреть на небо.
"Византия имела весьма важное историческое значение. В течение
1000 лет она отражала напор азиатских народностей от Европы, просветила
светом христианства многие варварские народы, выработала свою культуру,
науку, литературу, право, государственность и была очагом православия,
светочем истинной и неповреждённой веры Христовой, хранительницей учения
вселенской Церкви" ("Православный словарь").
"Может ли русский писатель жить и писать вне России?", --
однажды спросила Бунина знакомая художница.
"Да, -- ответил он, -- иные не могут, если нет глубочайшей и ничем
не рушимой связи с прошлым, кровной связи с Русью. А иные могут".
Родине
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом чёрных хат...
Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей --
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни вёрст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.
Эмиграция почтительно раскланивалась перед отечественным классиком,
за спиной поговаривали о его злоключениях в семейном кругу. Пути назад
не было. Бунин был лишён возможности вернуться в Россию не физически, но
духовно: те, кто обещал ему радость родного очага, сами того не ведая,
лукавили -- большевистский режим сделал поэта невозвращенцем. Андрэ Жид
увидел страну времён социалистического строительства и террора; Ивану Бунину
не суждено был вернуться в страну своего детства. "Эмиграция сделала
Бунина своим любимцем. -- Владислав Фелициантович в его присутствии снимал
шляпу. -- Если не ошибаюсь, М. О. Цетлин заговорил о Бунине как об очень
крупном писателе. Вслед затем, на самой заре эмигрантской литературы, один
из авторитетных её голосов, голос З. Н. Гиппиус, в похвалах Бунину взял
и самую высокую ноту".
Зинаида Николаевна без ложной скромности любила брать самые высокие
ноты. И всё-таки, как стилист, Бунин достиг высот, по справедливости оценённых
ещё при своей далеко не безоблачной жизни, -- эмигрировав в 1920-м году
во Францию, в 1934-м он становится лауреатом Нобелевской премии по литературе.
Тогда ему было 63 года. Но и после Бунин создаёт прозу действительно составляющую
золотой фонд русской литературы -- таковы "Темные аллеи", сборник
рассказов, стихотворений о любви, написанных им в период с 1937-го по 1953-й
год.
"Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? -- спросил
Кандид у турка.
-- У меня всего только двадцать арпанов, -- отвечал турок. -- Я их
возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла:
скуку, порок и нужду".
(Вольтер. "Кандид")
* * *
Под окном бродила и скучала,
Подходила, горестно молчала:
А ведь я и сам был рад
Положить перо покорно,
Выскочить в окно проворно,
Увести тебя в весенний сад.
Там однажды я тебе признался, --
Плача и смеясь, пообещался:
"Если встретимся в саду в раю,
На какой-нибудь дорожке,
Поклонюсь тебе я в ножки
За любовь мою".
Каким образом возможно разделить творческий путь, путь души, по годам
и датам, на стихи и прозу? Земная дорога с самого распутья, рождения-зарождения,
ведёт к звёздам, хотя не каждый видит их. Куда бы ни двинулся человек,
его жизнь протекает в формах времени и пространства, а мысль -- поверх
эмпирии. Цивилизации приходят и уходят, но духовный опыт не иссякает, вновь
и вновь совершается чудо исполненной чувством души и память священно хранит
бытие: "Структура же самого опыта сознания открывает нечто удивительное.
Она позволяет эмпирически далёкому стать близким, а близкое связать с будущим
и т. д. То есть сближение точек при этом происходит поверх эмпирии"
(М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
В интервью "Московской газете" в 1912 году Иван Алексеевич
пояснил, что не принимает "деления художественной литературы на стихи
и прозу. <...> Поэтический язык должен приближаться к простоте и
естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена
музыкальность и гибкость стиха". "А что стих есть высшая форма
речи, -- мог бы добавить Николай Степанович, -- знает всякий, кто, внимательно
оттачивая кусок прозы, употреблял усилия, чтобы сдержать рождающийся ритм"
(Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Братья-дервиши, лесные мальчики, по скорбным путям разбросала вас жизнь.
Не было сада на земле: его всякий раз вытаптывала бесчисленная варварская
орда, бессмысленная в жажде наживы, ненасытные черви выгрызали его корни.
Есть сад другой -- и мы об этом знаем -- неуничтожимый, прекрасный, вечный;
явление его -- наша речь. Потому в поздний час дорога над распутьем, над
безобразием и тягомотиной вещественности, живой поэтической речью устремлена
в самое сердце, туда, где невысокой зелёной звездой сияет настоящая жизнь.
"Дорога была опять знакома. Всё прямо, потом влево, по базару,
а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея Михайловича,
крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят
золочёные репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат
других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися
долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и
берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота
были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный.
Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями
уже низко, но всё вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Всё
пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело
в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу -- светлые и тёмные
пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской
церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, тёмным клубком понеслось
на меня -- я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела
и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось.
Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившемся сердцем,
неся его в себе, как тяжелую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо
идти, я шел всё прямо по проспекту -- и в самом конце его, уже в нескольких
шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди
сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием
к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зелёная звезда,
лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
"Покорность грустной участи своей"
Вздрогните, немые уста! Ответьте поцелуем на поцелуй! Божественный
глагол коснулся чуткого слуха поэта! Трепещи, суетный свет, -- звенит святая
лира! Теперь и пустынные волны, и широкошумные дубровы, и весь сонм жизней,
из которых соткан этот звон, "шумом рек и водопадов, шумом, диким
и созвучным, как в горах раскаты грома", из сотен стихов льётся в
сказках и легендах!
Если спросите -- откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов,
Шумом, диким и созвучным,
Как в горах раскаты грома? --
Я скажу вам, я отвечу:
"От лесов, равнин пустынных,
От озёр Страны Полночной,
Из страны Оджибуэев,
Из страны Дакотов диких,
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая, Шух-шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья
По напевам сладкозвучным
Музыканта Навадаги".
Если спросите, что это за строчки, какой такой Фенимор Купер запел
в русских стихах, то в ответ услышите имя классика американской литературы
Генри Уодсуорта Лонгфелло. Если поинтересуетесь, какой такой космополит,
Гомер в Отечестве своём, вдруг столь вызывающе заговорил на русском языке,
какой такой русич Баян заиграл на гуслях, проникшись прелестями североамериканских
штатов, то, к удивлению своему, обнаружите имя русского классика Ивана
Алексеевича Бунина.
"Если спросите, где слышал,
Где нашёл их Навадага, --
Я скажу вам, я отвечу:
"В гнёздах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнёздах.
Эти песни раздавались
На болотах и на топях,
В тундрах севера печальных:
Читовэйк, зуёк, там пел их,
Манг, нырок, гусь дикий, Вава,
Цапля сизая, Шух-шух-га,
И глухарка, Мушкодаза".
Цивилизации разобщены эпохами и материками, как проклятием пространства
и времени. Власти и пророки вершат их судьбы. Языки естественными преградами
общения разделяют народы и государства, столь отличные по строю мышления,
называемому менталитетом. "И хоть бы в словах-то людских не так уж
всё было избито!" Язык ведёт нас по колее, проложенной нашими предками,
и мы думаем, соблюдая стиль и жест, укоренённые в архетипах сознания. Наша
речь -- игра; мы более умалчиваем, чем выговариваем, и умудряемся быть
разобщёнными даже в своём языке.
Поэт -- спасительный мост над пропастью непонимания, единственная возможность
вести речь над горизонтом и далеко за ним. Один поэт слышит другого за
тысячи километров и миллионы часов поверх эмпирии народов, государств и
языков. Хосе Ортега-и-Гассет, испанский космополит, в споре с коллегами
по Коллеж де Франс приводит, на первый взгляд, необычную формулировку --
уравнение языка:
"Вот она: мы никогда не поймём такого поразительного явления,
как язык, если сначала не согласимся с тем, что речь в основном состоит
из умолчаний. Существо, не способное отречься в разговоре от очень многого,
не смогло бы говорить. И каждый язык -- это особое уравнение между тем,
что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно чтобы
суметь сказать другое. Ибо всё сказать невозможно. Вот почему переводить
так сложно: речь идёт о том, чтобы на определённом языке суметь сказать
то, что этот язык склонен умалчивать. Но вместе с тем мы начинаем понимать,
что переводу прекрасно удаётся раскрывать секреты других эпох и народов,
которые они хранят в своей враждебной разобщённости, короче, он смело объединяет
человечество. Ибо, по словам Гёте, "только в общности всех людей осуществляется
полнота жизни человечества" (Х. Ортега-и-Гассет. "Нищета и блеск
перевода").
Если б дальше вы спросили:
"Кто же этот Навадага?
Расскажи про Навадагу!" --
Я тотчас бы вам ответил
На вопрос такою речью:
"Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зелёных,
У излучистых потоков,
Жил когда-то Навадага.
Вкруг индейского селенья
Расстилались нивы, долы,
А вдали стояли сосны,
Бор стоял, зелёный -- летом,
Белый в зимние морозы,
Полный вздохов, полный песен.
Те весёлые потоки
Были видны на долине
По разливам их -- весною,
По ольхам сребристым -- летом,
По туману -- в день осенний,
По руслу -- зимой холодной.
Возле них жил Навадага
Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зелёных.
Там он пел о Гайавате,
Пел мне песнь о Гайавате, --
О его рожденье дивном,
О его великой жизни:
Как постился и молился,
Как трудился Гайавата,
Чтоб народ его был счастлив,
Чтоб он шел к добру и правде".
Генри Лонгфелло родился в 1807 году, умер в конце века в 1882-м. Если
вспомнить другого американского романтика Эдгара Аллана По, его жизнь укладывается
внутри этих дат: 1809 -- 1849 гг. Тем не менее, никто из литературных современников
Лонгфелло не знал такой прижизненной славы, как он сам. В этом отношении
соперничать с заморским поэтом мог разве что Виктор Гюго. Между тем Гюго
писал, что называется, на злобу дня. Его стихи рисковали завоевать славу
детей своего времени: привередливые эпохи и чужеземные материки, казалось,
останутся к ним глухи. Исключительно редко галльский гений позволял себе
быть отстранёно лиричным:
* * *
Так чувствуешь в душах и грязь, и красу,
Как видишь в прудах, что уснули в лесу,
И синее небо с разводами туч,
На шелковой ряби играющий луч,
И тину во мраке угрюмого дна,
Где чёрным чудовищам воля дана. (19)
(В. Гюго)
"Иное дело "Песнь о Гайавате" или "Перелётные птицы".
-- Таким видится "век девятнадцатый, железный" в конце века двадцатого.
-- Тут нет ничего случайного и преходящего. Тут царствует нетленная красота,
высокая гармония осуществлённой художественной истины. Поэзию Гюго сравнивали
с зарифмованным фельетоном-однодневкой. Стихотворения Лонгфелло воспринимались
трепетно, словно они были высечены резцом по мрамору. Предполагалось, что
любой его строке гарантировано бессмертие.
Так думали в ту пору американцы, так смотрели на Лонгфелло и в Европе.
Мало кем в середине прошлого века американская литература принималась всерьёз,
но Лонгфелло был исключением. Одних русских переложений знаменитого "Псалма
жизни" к 1900 году, когда появился классический перевод Бунина, насчитывалось
более десяти. В Германии, во Франции картина была точно такой же. И даже
в Китае изящные веера украшали строками из Лонгфелло" (А. Зверев.
":Эти сказки и легенды с их лесным благоуханьем").
Вы, кто любите природу --
Сумрак леса, шёпот листьев,
В блеске солнечном долины,
Бурный ливень и метели,
И стремительные реки
В неприступных дебрях бора,
И в горах раскаты грома,
Что, как хлопанье орлиных
Тяжких крыльев, раздаются, --
Вам принёс я эти саги,
Эту песнь о Гайавате!
Вы, кто любите легенды
И народные баллады,
Этот голос дней минувших,
Голос прошлого, манящий
К молчаливому раздумью,
Говорящий так по-детски,
Что едва уловит ухо,
Песня это или сказка, --
Вам из диких стран принёс я
Эту песнь о Гайавате!
Вы, в чьём юном, чистом сердце
Сохранилась вера в бога,
В искру божью в человеке;
Вы, кто помните, что вечно
Человеческое сердце
Знало горести, сомненья
И порывы к светлой правде,
Что в глубоком мраке жизни
Нас ведёт и укрепляет
Провидение незримо, --
Вам бесхитростно пою я
Эту песнь о Гайвате!
Вы, которые, блуждая
По околицам зелёным,
Где, склонившись на ограду,
Поседевшую от моха,
Барбарис висит, краснея,
Забываетесь порою
На запущенном погосте
И читаете в раздумье
На могильном камне надпись,
Неумелую, простую,
Но исполненную скорби,
И любви, и чистой веры, --
Прочитайте эти руны,
Эту Песнь о Гайавате!
Иван Алексеевич начал переводить поэму, когда ему было 26 лет. Затем
многие годы он совершенствовал стих, "чтобы, доведя возможности языка
до предела понимания, перевод высвечивал манеру говорить, свойственную
переводимому автору" (Х. Ортега-и-Гассет). Простота строки Лонгфелло,
как и всё то, чему открыто будущее, наиболее сложна для перевода. Отсутствие
рифмы предъявляет самые высокие требования к поэтическому языку. Мастерство
переводчика предполагает мужество отказаться от себя самого и строчка за
строчкой воссоздавать услышанное, будто бы в другой жизни, в своей культурной
и языковой среде. Печатью иного существования отмечен бунинский перевод:
аккорды прекрасного и вечного бесконечно варьируются и звучат, как если
бы они от века звучали на божьем свете. В 1903-м году его труд получил
Пушкинскую премию Академии наук.
На четвёртый день до ночи
Он лежал в изнеможенье
На листве в своём вигваме.
В полусне над ним роились
Грёзы, смутные виденья;
Вдалеке вода сверкала
Зыбким золотом, и плавно
Всё кружилось и горело
В пышном зареве заката.
И увидел он: подходит
В полусумраке пурпурном,
В пышном зареве заката,
Стройный юноша к вигваму.
Голова его в блестящих,
Развевающихся перьях,
Кудри -- мягки, золотисты,
А наряд -- зелёно-жёлтый.
У дверей остановившись,
Долго с жалостью, с участьем
Он смотрел на Гайавату,
На лицо его худое,
И, как вздохи Шавондази
В чаще леса, -- прозвучала
Речь его: "О Гайавата!
Голос твой услышан в небе,
Потому что ты молился
Не о ловкости в охоте,
Не о славе и победах,
Но о счастии, о благе
Всех племён и всех народов.
Для тебя Владыкой Жизни
Послан друг людей -- Мондамин;
Послан он тебе поведать,
Что в борьбе, в труде, в терпенье
Ты получишь всё, что просишь.
Встань с ветвей, с зелёных листьев,
Встань с Мондамином бороться!"
Миф? Конечно же, миф, ведь мир поэта -- тот самый мир, который не требует
социальных преобразований. Нет, он не оторван от действительности. Что
есть действительность, кроме того, что мыслим о ней, кроме того, что остаётся
в песнях? Сказка? Миф, как и вся человеческая история и культура, сколь
наукообразно её не излагай? Проверить историю экспериментом, как это привыкли
делать с природой естествоиспытатели, нет возможности, человек не в силах.
И надо ли ему это? Последствия неверия в исторический и культурный опыт
обходятся нам слишком дорого, особенно в последнее время. Мифом только
и жив человек: именно с ним душа исполняется чувством. Кто в детстве не
верил сказкам, кто в юности не верил в любовь, кто в старости не верил
в жизнь вечную, да был ли жив он? При написании поэмы Лонгфелло использовал
записи известного этнографа Скулкрафта, который много лет провёл среди
оджибуэев. Поэт не стремился к житейской достоверности -- для мифа она
безразлична:
":и поэтическое, и мифическое бытие есть бытие непосредственное,
невыводное. -- За "Диалектику мифа" мифотворцы новейшего времени
отправили Алексея Фёдоровича Лосева на строительство Беломорско-Балтийского
канала. -- Образ и в поэзии и в мифологии не нуждается ни в какой логической
системе, ни в какой науке, философии или вообще теории. Он -- наглядно
и непосредственно видим. Выражение дано тут в живых ликах и лицах; и надо
только смотреть и видеть, чтобы понимать" (А. Ф. Лосев. "Диалектика
мифа").
Откройте глаза! К знакомым мелодиям ухо готовьте! Поэт поведает о любви,
несчастной и великодушной, о дружбе, верной и бессмертной, о чувствах вечных,
что дымящейся кровью из горла потчуют нас. Чтоб не были забыты они -- ведь
забывать это так естественно! -- художник находит краски, музыкант звуки,
поэт слова. И надо только смотреть и видеть, чтобы помнить и понимать мысль,
речь и знак: "Поэзия, как и вообще искусство, обладает характером
отрешённости в том смысле, что она возбуждает эмоции не к вещам как таковым,
а к их определённому смыслу и оформлению" (А. Ф. Лосев). Лёгкий сумрак
и лучистое мерцание глаз любимой затмевает звёзды на небосклоне, и души
совершают восхождение к ним:
"А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени
и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле".
(И. А. Бунин. "Поздний час")
"Посмотри, как быстро в жизни
Всё забвенье поглощает!
Блекнут славные преданья,
Блекнут подвиги героев;
Гибнут знанья и искусство
Мудрых Мидов и Вэбинов,
Гибнут дивные виденья,
Грёзы вещих Джосакидов!
Память о великих людях
Умирает вместе с ними;
Мудрость наших дней исчезнет,
Не достигнет до потомства,
К поколеньям, что сокрыты
В тьме таинственной, великой
Дней безгласных, дней грядущих.
На гробницах наших предков
Нет ни знаков, ни рисунков.
Кто в могилах -- мы не знаем,
Знаем только -- наши предки;
Но какой род иль племя,
Но какой их древний тотем --
Бобр, Орел, Медведь -- не знаем;
Знаем только: "это предки".
При свиданье с глазу на глаз
Мы ведём свои беседы;
Но, расставшись, мы вверяем
Наши тайны тем, которых
Посылаем мы друг к другу;
А посланники нередко
Искажают наши вести
Иль другим их открывают".
Так сказал себе однажды
Гайавата, размышляя
О родном своём народе
И бродя в лесу пустынном.
Из мешка он вынул краски,
Всех цветов он вынул краски
И на гладкой на бересте
Много сделал тайных знаков,
Дивных и фигур и знаков;
Все они изображали
Наши мысли, наши речи.
В предисловии к переводу "Песни о Гайавате" Иван Алексеевич
сказал о "редкой красоте художественных образов и картин в связи с
высоким поэтическим и гуманным настроением" поэмы: "Лонгфелло
всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному". Лонгфелло,
бостонский затворник, переводил "Божественную Комедию" Алигьери
и писал лирические песни в разгар гражданской войны. Будни профессора Гарвардского
университета были исполнены никому не слышной музыкой, что удивительными
аккордами мифотворчества ложилась на его душу. Генри Уодсуорт Лонгфелло
созидал историю и себя в ней; прекрасному и вечному не за страх, а за совесть
служил Иван Алексеевич.
"Должна ли наша страна стать страной песни? -- Вопрошал восемнадцатилетний
Лонгфелло. -- Будет ли она когда-нибудь вызывать романтические ассоциации?
Станет ли поэзия: и на нашей земле дышать тем очарованием, которым дышит
на островах Греции?".
Как благородно! Как мифично! И этому посвятил свою музу русский поэт
и небожитель Иван Алексеевич Бунин. "Люди вечно одержимы тоской, безумием,
маниями, страдая от всех тех недугов, которые Гиппократ назвал божественными. --
Хосе Ортега-и-Гассет полагал утопичным всё, что ни делает человек. -- Ибо
человеческие дела неосуществимы. Удел -- привилегия и честь -- человека
тщетно стремиться к задуманному, олицетворяя собой чистый порыв и живую
утопию. Он неизменно идёт к поражению, ещё до битвы получая пулю в висок"
(Х. Ортега-и-Гассет. "Нищета и блеск перевода").
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья --
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в её печали
И счастие -- в печальной красоте.
Бывают дни: повеет тёплым ветром,
Проглянет солнце, ярко озаряя
И лес, и степь, и старую усадьбу,
Пригреет листья влажные в лесу,
Глядишь -- и всё опять повеселело.
Как хорошо, кочующие птицы,
Тогда у нас! Как весело и грустно
В пустом лесу меж чёрными ветвями,
Меж золотыми листьями берёз
Синеет наше ласковое небо!
(И. А. Бунин. "В степи")
Ивану Алексеевичу суждено было, подобно перелётным птицам, покинуть
родные места, но разве те усилия, что были потрачены им на то, чтобы и
Россия стала "страной песни", ушли никуда? Только это и осталось:
В 18 лет он уже всё сказал о своей жизни, о своём 75-летнем юбилее, который
в отличие от юбилея Лонгфелло, не сделался национальным торжеством. Но
что ж: "Покорность грустной участи своей" Итак, 1889 год, Ивану
Бунину 18 лет, он сын обедневшего помещика, слово "поэт" ещё
иронически берётся в кавычки:
Мне вспоминается былое счастье,
Былые дни: Но мне не жаль былого:
Я не грущу, как прежде, о былом, --
Оно живёт в моём безмолвном сердце,
А мир везде исполнен красоты.
Мне в нём теперь всё дорого и близко:
И блеск весны за синими морями,
И северные скудные поля,
И даже то, что уж совсем не может
Вас утешать, кочующие птицы, --
Покорность грустной участи своей!
БИБЛИОГРАФИЯ
1. Айхенвальд Ю. Иван Бунин и его стихотворения // Бунин
И. Свет незакатный. М. Центр--100. 1995.
2. Блок А. Собрание сочинений. Т. 1. Стихотворения. Т. 3.
Стихотворения и поэмы. Т. 5. Проза. М. Л. Государственное изд-во художественной
литературы. 1960-62.
3. Бунин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия".
1990.
4. Бунин И. А. Стихотворения и переводы. М. "Современник".
1986.
5. Бунин И. А. Тёмные аллеи. Кемеровское книжное изд-во.
1984.
6. Вольтер. Б-ка всемирной литературы. М. Изд-во "Художественная
литература". 1971.
7. Гачев Г. Русская Дума. М. "Новости". 1991.
8. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник".
1990.
9. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. М. "Современник".
1990.
10. Жид А. Избранные произведения. М. "Панорама".
1993.
11. Зверев А. ":Эти сказки и легенды с их лесным
благоуханьем" // Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. М. "Художественная
литература". 1987.
12. Кант И. Сочинения в 6 томах. Т. 2. М. "Мысль".
1964.
13. Кошечкин С. Счастьем простым дорожить: // Бунин И.
Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
14. Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. Поэмы. Стихотворения.
М. "Художественная литература". 1987.
15. Лосев А. Ф. Миф. Число. Сущность. М. Изд-во "Мысль".
1994.
16. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М. Изд.
группа "Прогресс". 1992.
17. Мамардашвили М. Кантианские вариации. М. Аграф. 1997.
18. Михайлов О. Бунин-поэт // Бунин И.А. Стихотворения
и переводы. М. "Современник". 1986.
19. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.
"Вся Москва". 1990.
20. Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Кн. 1. Изд-во "Сирин".
1991.
21. Ортега-и-Гассет Х. Что такое философия? М. "Наука".
1991.
22. По Э. А. Собрание соч. в 2 томах. Т. 2. Воронеж.
"Полиграф". 1995.
23. Полный православный богословский энциклопедический
словарь. Т. 1-2. Репринтное издание. 1992.
24. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 2. М. "Художественная
литература". 1986.
25. Серебряный век. Серия "Школа классики".
М. "Аст Олимп". 1997.
26. Твен М. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4. М. "Правда".
1980.
27. Токарев Л. Послесловие // Жид А. Избранные произведения.
М. "Панорама". 1993.
28. Ходасевич В. О поэзии Бунина // Серебряный век. Поэзия.
Серия "Школа классики". М. "Аст Олимп". 1997.
29. Шопенгауэр А. Избранные произведения. М. "Просвещение".
1993.
30. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии.
Т. 2. М. 1992.
Глава 4.
Игорь Северянин. "Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня"
Безутешны кочующие птицы русской поэзии: покинув свой дом, они более
не вернутся к нему. "Всё стремится к теплу от морозов и вьюг",
но в тишине и безмолвии что гонит птиц на север к стране без границ, где
снег без грязи и хищная тварь не выклюет глаз?
Слава им не нужна -- и величие,
Вот под крыльями кончится лёд --
И найдут они счастие птичее
Как награду за дерзкий полёт!
(В. С. Высоцкий. "Белое безмолвие")
О какой славе и величии могут мечтать кочующие птицы? Только бы растопить
бесконечный лёд под крыльями, бесконечную муку соприкосновения с холодом
и приземлённостью повседневного порядка вещей. С высоты своего полёта оброненная
сентенция о людях там, внизу, всегда дерзость, и полёт их высоко над головами
зевак всегда дерзок. Не называйте их гениями, не приземляйте их памятниками:
их счастье -- птичье: сиянье свода, блеск волны синих морей, север, воля
и надежда. Их счастье рождается в безмолвном сердце. "Древние уважали
молчащего поэта, как уважают женщину, готовящуюся стать матерью", --
нежно поправлял бант Николай Гумилёв.
Скудные поля -- дом земной; покорность грустной участи своей -- дом
небесный. Сколько было их? Бунин, Гумилёв, Северянин, Высоцкий, Гамзатов:
Сколько будет?
Что же нам не жилось, что же нам не спалось?
Что нас выгнало в путь по высокой волне?
(В. С. Высоцкий. "Белое безмолвие")
Над страной, где молчание держит за горло, где ночи одиночества вынашивают
слабость и отчаянье, кочующие птицы русской поэзии клином усталым летят,
летят к чёрной полоске земли. Слепые от снежной белизны, глухие к дурным
пророчествам, они прозревают красоту, которой исполнен мир, им всё теперь
близко и знакомо. Ведь это их родное -- слышать души погибших солдат, видеть
вечный полярный день. Охотники могут прервать полёт, но не могут лишить
небес.
Однажды покинув дом, более не возвращайтесь к нему: однажды узнав сияние,
спешите следом за ним, иначе вовсе бы не думать о нём. Ещё немного постоим
на краю, расправим крылья, придадим верный настрой своим струнам, зоркость
взору, ясность мысли, и туманным наваждением земля повалится вниз. Чьи
голоса будут наградою нам за безмолвие? Кто встретит нас журавлиным кличем?
Чьи губы поцелуют воскресших? "Зальдись, водопадное сердце, в душистый
и сладкий пушок..." Чайки, как молнии; пустота в руках, водопады в
сердце, душистый и сладкий пушок на устах -- наверное, дети мелких смут
не поймут, "почему ж эти птицы на север летят", какая сила поднимает
с земли. Все года, и века, и эпохи подряд белых журавлей перелёт:
"Всё в людских отношеньях тревожно"
С юношеских лет, подобно Ивану Бунину, покорен грустной участи своей
был искристый, огнемётный и лучезарный Игорь Северянин. Любовь к северу
была возвещена сразу же, в самом псевдониме: детство поэта прошло в Череповецком
уезде Новгородской губернии, куда тот был перевезён из столицы девяти лет
от роду.
Северный триолет
Что Эрик Ингрид подарил?
Себя, свою любовь и Север.
Что помечталось королеве,
Всё Эрик Ингрид подарил.
И часто в рубке, у перил
Над морем, чей-то голос девий
Я слышу: "он ей подарил
Себя, любовь свою и Север".
Эти стихи напишет признанный и обласканный Игорь Северянин в 1916 году,
когда ему исполнится 29 лет. К этому времени увидят свет его "Ананасы
в шампанском" и "Громокипящий кубок" -- сборники, которые
пользовались шумным успехом и составили ему славу салонного поэта, воспевающего
"красивости" и "изыски" великосветской и богемной жизни.
За два года "Громокипящий кубок" выдержал семь изданий. Казалось,
что автор сам заботился о своей славе и настойчиво раздувал её публичными
выступлениями.
Мороженое из сирени
-- Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!
Полпорции десять копеек, четыре копейки буше.
Сударышни, судари, надо ль? не дорого -- можно без прений...
Поешь деликатного, площадь: придётся товар по душе!
Я сливочного не имею, фисташковое всё распродал...
Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?
Пора популярить изыски, утончиться вкусам народа,
На улицу специи кухонь, огимнив эксцесс в вирелэ!
Сирень -- сладострастья эмблема. В лилово-изнеженном крене
Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок...
Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!
Эй, мальчик со сбитнем, попробуй! Ей-богу, похвалишь, дружок!
Люди недальновидные, никогда не ступающие дальше собственного "я",
говорят о вещах сиюминутных, о том же, о чём когда-либо говорит всякий
поэт, ведь не одними же возвышенными сферами занята его творческая натура.
Но разговор этот по существу носит разный характер. В одном случае, он
обыкновенно банален, если не обращается в откровенную пошлость. В последнем
-- "трагедия жизни претворяется в грёзофарс".
Мир исполнен поэзией, как красотой: надо только уметь видеть её. Поэзия
в каждом стебельке, в каждом творении рук человека, но она не сам стебелёк
или рукотворное чудо; она -- живая душа предметов: надо только уметь слышать
её. Поэзией становится то, что невозможно опошлить: поставить знак тождества
между пошлостью и поэзией может только больной человек, отравленный выхлопными
газами города или чем-то ещё похуже -- продуктами жизнедеятельности какой-нибудь
очередной передовой идеологии. Поэзия и пошлость разнятся между собой,
как бытие и небытие, как идея вещи и сама вещь. Конечно, если читатель
настолько циничен, что впору бы ему притвориться Генри Уотсоном, высокомерно
потягивающим сигары, то и поэзия ему, в общем-то, не нужна. Разве что портрет
Дориана Грея кисти ещё не убитого тем художника ожидает его, чтобы отразить
на челе ещё одно ужасное преступление. :Хороший же слух уловит музыку и
там, где она почти не слышна.
Наш горе-современник выписывает счёт таланту поэта: "Он и талантлив,
и пошл одновременно. Все лучшие северянинские строфы, строчки, образы берутся
из стихотворений, служивших поводом для самых смешных и злых пародий. Включая
в том избранного лучшее, мы неизбежно включим и худшее. Если же задаться
целью представить Игоря Северянина без пошлости, можно было б набрать не
слишком большой сборничек безликих описательных стихотворений, в которых
нет ничего северянинского..." (А. Урбан. "Образ человека -- образ
времени").
Оказывается, и в пошлости есть свой талант! Что, впрочем, несомненно.
Вызывает сомнение другое: какое отношение к поэзии имеют "смешные
и злые пародии", корявые копии к оригиналу? Если же читатель недальновиден
и не умеет отличить копию от оригинала, то, думается, критик из него никудышный.
Смысл ему неясен; замысел непонятен. Одни только вещи, что держит в руках,
имеют значение для него: читай свои пародии, кури свои, наверное, совсем
недорогие сигары, воображай себя лордом Уотсоном и будь счастлив. Найдётся
и для тебя свой Дориан Грей.
"Однако все мы подобны человеку, выучившемуся иностранному языку
по учебникам, -- Николай Степанович Гумилёв встречал немало таких. -- Мы
можем говорить, но не понимаем, когда говорят с нами. Неисчислимы руководства
для поэтов, но руководств для читателей не существует". Оттого урбанизированные
европейские жители не слышат русского языка: "не слишком большой сборничек
безликих описательных стихотворений" -- оценка, брошенная в Игоря
Северянина в то время, когда журавлиный клин Владимира Высоцкого и Расула
Гамзатова вершил покаянный полёт над Россией.
Поэза о людях
Разве можно быть долго знакомым с людьми?
И хотелось бы, да невозможно!
Всё в людских отношеньях тревожно:
То подумай не так, то не этак пойми!..
Я к чужому всегда подходил всей душой:
Откровенно, порывно, надежно.
И кончалось всегда неизбежно
Это тем, что чужим оставался чужой.
Если малый собрат мне утонченно льстит,
Затаённо его презираю.
Но несноснее группа вторая:
Наносящих, по тупости, много обид.
И обижен-то я не на них: с них-то что
И спросить, большей частью ничтожных?!
Я терзаюсь в сомнениях ложных:
Разуверить в себе их не может никто!
И останется каждый по-своему прав,
Для меня безвозвратно потерян.
Я людей не бегу, но уверен,
Что с людьми не встречаются, их не теряв...
"Новейших из новых", Северянин в одну минуту может кому-то
"бросить наглее дерзость" и кому-то "нежно поправить бант".
В 1911-м году он возглавляет движение эгофутуристов. "Душа -- единственная
истина! Самоутверждение личности! Поиски нового без отвергания старого!" --
провозглашает молодой поэт. Он примыкает к кубофутуристам, но вскоре расходится
и с ними.
Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", как уверяет Николай
Гумилёв, имеет небывалый эстрадный успех и на выборах "короля поэтов"
побеждает самого Маяковского. "Это -- лирик, тонко воспринимающий
природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить
видеть то, что он рисует. -- Отдаёт ему должное Валерий Брюсов. -- Это --
истинный поэт, глубоко переживающий жизнь и своими ритмами заставляющий
читателя страдать и радоваться вместе с собой. Это -- ироник, остро подмечающий
вокруг себя смешное и низкое и клеймящий это в меткой сатире. Это -- художник,
которому открылись тайны стиха и который сознательно стремится усовершенствовать
свой инструмент, "свою лиру", говоря по старинному" (В. Брюсов.
"Игорь Северянин").
На островах
В ландо моторном, в ландо шикарном
Я проезжаю по Островам,
Пьянея встречным лицом вульгарным
Среди дам просто и -- "этих" дам.
Ах, в каждой "фее" искал я фею
Когда-то раньше. Теперь не то.
Но отчего же я огневею,
Когда мелькает вблизи манто?
Как безответно! Как безвопросно!
Как гривуазно! Но всюду -- боль!
В аллеях сорно, в куртинах росно,
И в каждом франте жив Рокамболь.
И что тут прелесть? И что тут мерзость?
Бесстыж и скорбен ночной пуант.
Кому бы бросить наглее дерзость?
Кому бы нежно поправить бант?
24 марта 1913 г. Александр Блок читает матери "Громокипящий кубок"
и отказывается от прежних своих оценок: "Я преуменьшал его, хотя он
и нравился мне временами очень. Это -- настоящий, свежий, детский талант.
Куда он пойдёт, ещё нельзя сказать; что с ним стрясётся: у него нет
темы. Храни его бог". В феврале же 14-го Александр Александрович
так же -- совершенно по-детски -- восклицает:
* * *
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее -- увековечить,
Безличное -- вочеловечить,
Несбывшееся -- воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне,
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство -- разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь -- дитя добра и света,
Он весь -- свободы торжество!
(А. А. Блок)
Блок называет его не иначе, как Игорь-Северянин: "Футуристы прежде
всего дали Игоря-Северянина". Душа нерасторжима: голоса из поднебесья
выкликают её одним именем. "Он весь -- дитя добра и света, он весь
-- свободы торжество!" Тяжёлый сон жизни и угрюмая действительность
циников и пошляков, от которой можно ослепнуть, не мешают поэту безумно
жить. Это безумие -- поэзия: она увековечивает сокровенное сущее, вочеловечивает
всё, что казалось безличным, воплощает в кристалл разрозненные грани бытия
и вымыслом множит формы.
Поэты устремлены в будущее: они не рассчитывают на то, что их вдохновение
и труд будут по достоинству оценены современностью. Собеседник всегда дальний,
там, за чёрной полоской земли. Поэты обращены к его духу, поэты обретают
его понимание, и потому -- "нет, весь я не умру". Кочующие птицы
летят на север, но среди них всегда есть промежуток малый для душ, готовых
взмыть вместе с ними на их крыльях в бездонную синеву. Душа поэта звучит
в его заветной лире, она не пропадает даром и никуда не уходит, пребывая
здесь, среди нас, оберегая и предостерегая нас от мелких смут и угрюмой
действительности безбожья. Душа сторожевая, паладин на часах, поэт -- с
неправдой воин, лучшее, что пробуждается в человеческом "я":
"и славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит".
Prelude II
Мои стихи -- туманный сон.
Он оставляет впечатление:
Пусть даже мне неясен он, --
Он пробуждает вдохновение:
О люди, дети мелких смут,
Ваш бог -- действительность угрюмая.
Пусть сна поэта не поймут, --
Его почувствуют, не думая:
Бог, отличный от угрюмой действительности, Бог, вдохнувший смысл и
движение во тьму. Оттуда явлен мир вещей. Не "житейскую мудрость",
банальную и поверенную пошлости своей, но Бога открывает поэт. Что может
его гений? Может ли его поэтическое начало прокормить и утешить? Или "пусть
душу грех влечёт к продаже" -- мы отдадим на откуп дьяволу свои души
за благостное и счастливое неведение? Каково быть Генри Уотсоном и не искать,
не просить, но брать... Такие "не прощают ошибок, они презирают порыв,
считают его неприличьем, "явленьем дурного пошиба..." А гений
-- в глазах их -- нарыв, наполненный гнойным величьем!..".
Игорь Северянин -- певец Эго, певец подлинного "я". Но прежде
чем приписывать ему эго-изм с эго-тизмом и отождествлять его восторженные
Эго-гимны с самовосхвалением и возвеличиванием себя самого, приглядимся,
о каком Эго идёт речь.
Четыреста лет тому назад Рене Декарт, сидя в уютном кресле перед тёплым
камином, выдвинул принцип радикального сомнения, который и поныне остаётся
классическим идеалом рациональности европейского мышления. Декарт подвергал
сомнению всё: от мыслительных конструкций до чувственных представлений.
Не верю ничему, что вижу, слышу, чую или осязаю, -- Декарт показал, что
любые ощущения обманчивы и потому на них не следует окончательно полагаться.
Что же не вызывает сомнения? Пожалуй, только одно начало -- это мыслящее
"я", которое сомневается во всём. Отсюда возник гениальный в
своей простоте вывод -- "мыслю, следовательно, существую". "Я
мыслю", тождество бытия и мышления. Моё Эго, которое и есть "я
сам", в котором все мои сомнения, страхи, знания и предрассудки: "я --
субстанция, вся сущность или природа которой состоит в мышлении и которая
для своего бытия не нуждается в месте и не зависит ни от какой материальной
вещи" (Р. Декарт. "Рассуждение о методе").
У Декарта, однако, за мыслящим "я" всегда оставался Господь
Бог, который создал хорошее соответствие между "я" и окружающим
его вечным и вещным миром:
"Ибо, если бы я был один и не зависел ни от кого другого, так
что имел бы от самого себя то немногое, что я имею общего с высшим существом,
то мог бы на том же основании получить от самого себя и всё остальное,
которого, я знаю, мне недостаёт. Таким образом, я мог бы сам стать бесконечным,
вечным, неизменяемым, всеведущим, всемогущим и, наконец, обладал бы всеми
совершенствами, которые я могу приписать божеству" (Р. Декарт. "Рассуждение
о методе").
Человек не вечен и не всесведущ, и сколь бы успешно не истреблял природу,
он, конечно, не всемогущ. Он далёк от мыслимого совершенства. Лишь совсем
немногое роднит его с высшим существом. Более поздние мыслители напрасно
забыли об этом. И только в XIX веке Иоганн Готлиб Фихте, тридцативосьмилетний
ученик Канта, напомнил людям о том, что за этим мыслящим "я"
обретается великое "не-Я", что за этим маленьким Эго живёт вечное
и не-вещное Трансцендентальное Эго. Мы тройственны в своём союзе с миром
вещей, мыслящее "я" и Трансцендентальное Эго: я, тело и Бог.
Мы проникнуты этим смыслом. В него скорее нужно поверить, чем стучаться
рационально. Не о том ли "Троица" Андрея Рублёва, не о том ли
все мосты из средневековой мысли в угрюмую атеистическую действительность
экзистенциальной эпохи?
Поэтому Игорь Северянин был понятен таким разным, но православным в
своих деяниях, Николаю Гумилёву и Александру Блоку. Великое Эго говорило
в нём, слагало его стихи. Он беседовал с Ним, он дышал Его кислородом,
он купался в лучах Его славы, он был Его рыцарем и слугой. Мысль легко
переносила его "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка на Марс".
И он был светлоносен и лучезарен, он мог говорить на всех языках. Он, который
ощутил этот великий мир за собой -- и Лондон, и Нью-Йорк, и Берлин, этот
свет, разбудивший его, -- не мог не петь гимн переполнявшим его творческим
силам, великому Трансцендентальному Эго.
Самогимн
Меня отронит Марсельезия,
Как президентного царя!
Моя блестящая поэзия
Сверкнёт, как вешняя заря!
Париж и даже Полинезия
Вздрожат, мне славу воззаря!
Мой стих серебряно-брильянтовый
Живителен, как кислород.
"О гениальный! О талантливый!" --
Мне возгремит хвалу народ.
И станет пить ликёр гранатовый
За мой ликующий восход.
Пусть на турнирах славоборчества
Стиха титаны и кроты
Берлинства, Лондонства, Нью-Йорчества
Меня сразить раскроют рты:
Я -- я! Значенье эготворчества --
Плод искушённой Красоты!
Псалмопения никогда не бывает много. Северянин ощущает Бога, Поэта
дня, как он величает Его, хорошее соответствие в каждом сердце и в каждом
взгляде! Он знает, что мы способны понимать друг друга. И в этом
знании его гений и бессмертие, "плод искушённой Красоты". Он
вхож к любому, он любим всеми, ведь это же не он один вхож и любим, но
с ним единое начало, которое объединяет нас в своём языке, нации и культуре.
Поэза оправдания
Я -- Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!
За дерзостный мой взлёт Бог возгордился мною,
Как перлом творчества, как лучшею мечтою,
Венцом своих забот, венцом своих тревог.
Я -- Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!
Но Я Его люблю, как любит Он Меня:
Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!
И ныне я Его приветствую осанной!
Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,
И Я Его люблю, как любит Он Меня!
Меня вне Бога нет: мы двое -- Эгобог.
Извечно мы божим, но нас не понимали.
О, человечество! в надсолнечной эмали
Начертаны слова, как упоенья вздох:
"Нет Бога вне Меня! Мы двое -- Эгобог!"
Павший человек -- гений зла. Не ступать ему более по благоуханным садам
Эдема. Человек пренебрёг Богом. Мы все пренебрегаем Им. В надсолнечной
эмали, бесполезной для людей слепых, начертаны слова о нас, о Боге, о гении.
Оторваться от земли и пренебречь своим "я" ради Того, Кто бесконечно
любит нас. Просто и неимоверно трудно. Просто и неимоверно трудно быть
свободным от своего "я". Рука Бога протягивается к человеку сквозь
небеса. Поэт -- венец Его тревог, поэт -- перл творчества высшего существа!
"Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!" И павший человек не может
не любить Его, осанной приветствуя Поэта дня.
"Для нас, принцев Песни, жизнь только средство для полёта: чем
сильнее танцующий ударяет ногами землю, тем выше он поднимается. Чеканим
ли мы свои стихи, как кубки, или пишем неясные, словно пьяные, песенки,
мы всегда и прежде всего свободны и вовсе не желаем быть полезными"
(Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха"). Лёгкость, изящество и самоуверенность.
Игорь Северянин эпилогизирует свой, но не принадлежащий ему гений:
Эпилог
1
Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоён:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утверждён!
От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провёл.
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!
Я -- год назад -- сказал: "Я буду!"
Год отсверкал, и вот -- я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а -- месть.
"Я одинок в своей задаче!" --
Прозренно я провозгласил.
Они пришли ко мне, кто зрячи,
И, дав восторг, не дали сил.
Нас стало четверо, но сила
Моя, единая, росла.
Она поддержки не просила
И не мужала от числа.
Она росла в своём единстве,
Самодержавна и горда, --
И, в чаровом самоубийстве,
Шатнулась в мой шатёр орда:
От снегоскалого гипноза
Бежали двое в тлен болот;
У каждого в плече заноза, --
Зане болезнен беглых взлёт.
Я их приветил: я умею
Приветить всё, -- божи, Привет!
Лети, голубка, смело к змею!
Змея, обвей орла в ответ!
"Я трагедию жизни претворю в грёзофарс:"
Выискивать в таланте нечто пошлое -- занятие самоуничижительное и,
по большей степени, не достойное. Игорь Северянин, "поэт Божией милостью",
не искал мест небанальных и утончённых -- не банален и изысканно утончён
был он сам. В его взгляде на вещи не вещное буржуазное представление о
свете, но сам свет, который, единственный, свидетельствует о существовании
вещей. Хочется подойти и дотронуться до этого, казалось бы, неосязаемого
бытия, но не стоит спешить -- едва дотронувшись, мы ощутим грубую реальность
бесформенного. Увы, вещь оказывается совсем не той, какой мы её себе представляли
и восторженно воспевали в стихах. Трагедия нашей жизни в том, как подойти
самому и подвести остальных к таким "вещам" и посвящениям как
добро, красота и любовь. Они всегда вне нашей досягаемости. Возможно ли
к ним прикоснуться рукой и ощутить нежданно явленную сущность?
"Крестьянин пашет, каменщик строит, священник молится, и судит
судья. Что же делает поэт? Почему легко запоминаемыми стихами не изложит
он условий произрастания различных злаков, почему отказывается сочинить
новую "Дубинушку" или обсахаривать горькое лекарство религиозных
тезисов? Почему только в минуты малодушия соглашается признать, что чувства
добрые он лирой пробуждал? Разве нет места у поэта, всё равно, в обществе
ли буржуазном, социал-демократическом или общине религиозной? Пусть замолчит
Иоанн Дамаскин!" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Многие поколения мыслителей и поэтов пытаются прикоснуться к тому,
чему посвятили жизнь, -- свету доброму и бесконечному, миру старому и смешному.
Так рождается искусство и литература. Можно бесконечно рассуждать о первичных
и вторичных качествах, верить или не верить своим ушам и глазам, вспоминать
и вновь забывать какие-то важные, как некогда считалось, истины, но идея,
смысл, форма, воплощённые здесь, рядом с нами, в вещах, остаются такими
же бесконечно далёкими и недостижимыми, как синева небес и отражение звёзд
в ночном заливе. И совсем не важно, что синева небес -- это цвет земного,
тёмного в своей глубине, океана, а слабые маячки звёзд на воде -- вряд
ли тот самый свет, что пробивается к нам сквозь тысячи и миллионы парсеков.
Можно только преклонить колени перед этой сказочной освещенностью
вещного мира, соразмерностью нашего восприятия космическому миропорядку.
Есть что-то непредсказуемое и не до конца понимаемое нами в каждом со-бытии,
в постижении и озарении времени и пространства.
Мы обращаемся к тому, что вчера считалось понятным. Мы объявляем приговоры
и полагаем правильным свой выбор -- человек судит о вещах и вместе с тем
о себе самом. Взгляд же поэта лишён "налёта" того, что можно
было бы назвать суждением-осуждением о вещах. И не столько потому, что
взор его чист и не замутнён временем и обычаями, сколько потому, что поэт,
как мастер, очищает его от мутности и царапин кантианских линз. Паладин
зрит умом; это то самое великое искусство умозрения, когда вне всякой
привязки к физике и астрономии, греческие мудрецы утверждали, что космос
имеет круглую форму.
Увертюра
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо, остро!
Весь я в чём-то норвежском! Весь я в чём-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!
Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буеров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском -- это пульс вечеров!
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грёзофарс:
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы -- в Нагасаки! Из Нью-Йорка -- на Марс!
Происходит чудо. Будущие века звучат в этом "стрёкоте аэропланов"
и "ветропросвисте экспрессов". Крылолёт буеров: Несомненна трагедия
жизни. От неё не спасёт преодоление расстояний -- "из Москвы в Нагасаки,
из Нью-Йорка -- на Марс". И сколь бы ни были велики наши скорости
и возможности -- "весь я в чём-то норвежском, весь я в чём-то испанском",
двусмысленность -- самая опасная и злая шутка, какую выкидывает над человеком
время.
"Его головокружительный успех настолько запал в память, -- мифологизирует
незадачливый читатель, -- что и сейчас, десятилетия спустя, люди, даже
не знающие стихов Игоря Северянина, знают нарицательное слово "северянинщина" --
знак дешёвого успеха, гимназического обожания кумира, самодовольства. Слово
вошло в язык" (А. Урбан. "Образ человека -- образ времени").
Как скоро вошло, так скоро и вышло. Мёртвые слова имеют действительно
дурной запах. Поэт рождает язык: его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны,
как герой. И люди различны в ситуациях общения: "Человеческая личность
способна на бесконечное дробление. Наши слова являются выраженьем лишь
части нас, одного из наших ликов" (Н. С. Гумилёв. "Анатомия стихотворения").
Северянин бросает вызов условностям, но не отвергает ничего, что может
нести свет, -- даже площадь, на которой продажны и души.
Двусмысленная слава
Моя двусмысленная слава
Двусмысленна не потому,
Что я превознесён неправо, --
Не по таланту своему, --
А потому, что явный вызов
Условностям -- в моих стихах
И ряд изысканных сюрпризов
В капризничающих словах.
Во мне выискивали пошлость,
Из виду упустив одно:
Ведь кто живописует площадь,
Тот пишет кистью площадной.
Бранили за смешенье стилей,
Хотя в смешенье-то и стиль!
Чем, чем меня не угостили!
Каких мне не дали "pastilles"!
Неразрешимые дилеммы
Я разрешал, презрев молву.
Мои двусмысленные темы --
Двусмысленны по существу.
Пускай критический каноник
Меня не тянет в свой закон, --
Ведь я лирический ироник:
Ирония -- вот мой канон.
Поэт, видящий суть вещей, пожалуй, может только онеметь от восторга
или иронизировать о тех вещах, о которых говорят остальные. Как выразить
эту суть, передать это светозарное мироощущение? Слова стары, как мир,
и как мир, они мертвы от привычности своей, от затёртости повседневного
употребления. Так устроен язык и другого языка у нас нет. Как и куда идти
дальше? Как выразить свою мысль? Один путь: оживить слово, и тогда поэт
с тем же успехом, что и пророк, может приказать горе тронуться с места,
и она тронется. Апостолы его веры -- свидетели творческого действия мысли,
которая совершается сама по себе, непосредственно в их присутствии. Другой:
сыграть ноктюрн, создать новые и в незапятнанности своей живые интонации,
в которых всё душа. Пусть мысль переживёт своё воплощение -- стихи всегда
рискуют умереть, ещё не родившись.
Nocturne
Месяц гладит камыши
Сквозь сирени шалаши:
Всё -- душа, и ни души.
Всё -- мечта, всё -- божество,
Вечной тайны волшебство,
Вечной жизни торжество.
Лес -- как сказочный камыш,
А камыш -- как лес-малыш.
Тишь -- как жизнь, и жизнь -- как тишь.
Колыхается туман --
Как мечты моей обман,
Как минувшего роман:
Как душиста, хороша
Белых яблонь пороша:
Ни души, и всё -- душа!
Николай Степанович Гумилёв был необыкновенно строг в требовании чистоты
русского языка. "Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала:
"Это было страшно интересно!" Коля немедленно напал на меня и
долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово "страшно" тут
несовершенно неуместно", -- доставалось невестке (А. Гумилёва. "Николай
Степанович Гумилёв"). "Гения тьмы" со всеми его "ветропросвистами"
и "крылолётами" строгий критик разоблачал:
"Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок за то, что
если и наиболее разительно, то всё же наименее важно в его стихах: за язык,
за расширение обычного словаря. То, что считается заслугой поэтов признанных,
всегда вменяется в вину начинающим. Таковы традиции критики. Правда, в
языке И. Северянина много новых слов, но приёмы словообразования у него
не новы. Такие слова, как "офиалчен", "окалошить",
"онездешниться", суть обычные глагольные формы, образованные
от существительных и прилагательных. Их сколько угодно в обыденной речи.
Если говорят "осенять" -- то почему не говорить "окалошить"?
Если "обессилеть" -- то отчего не "онездешниться"?
Жуковский в "Войне мышей и лягушек" сказал: "и надолго наш
край был обезмышен". Слово "ручьиться" заимствовано Северяниным
у Державина. Совершенно "футуристический" глагол "перекочкать"
употреблён Языковым в послании к Гоголю.
Так же не ново соединение прилагательного с существительным в одно
слово. И. Северянин говорит: "алогубы", "златополдень".
Но такие слова, как "босоножка" и "Малороссия", произносим
мы каждый день. Несколько более резким кажется соединение в одно слово
сказуемого с дополнением: например, "сенокосить". Но возмущаться
им могут лишь те, кто дал зарок никогда не говорить: "рукопожатие",
"естествоиспытание".
Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь
то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать
значительной выразительности. "Трижды овесеенный ребёнок", "звонко,
душа, освирелься", "цилиндры солнцевеют" -- всё это хорошо
найдено.
Неологизмы И. Северянина позволяют ему с замечательной остротой выразить
главное содержание его поэзии: чувство современности. Помимо того, что
они часто передают понятия совершенно новые по существу, -- сам этот поток
непривычных слов и оборотов создаёт для читателя неожиданную иллюзию: ему
кажется, что акт поэтического творчества совершается непосредственно в
его присутствии. Но здесь же таится опасность: стихи Северянина рискуют
устареть слишком быстро -- в тот день, когда его неологизмы перестанут
быть таковыми".
Увертюра к т. VIII
Весна моя! Ты с каждою весной
Всё дальше от меня -- мне всё больнее:
И в ужасе молю я, цепенея:
Весна моя! Побудь ещё со мной!
Побудь ещё со мной, моя Весна,
Каких-нибудь два-три весенних года:
Я жизнь люблю! Мне дорога природа!
Весна моя! Душа моя юна!
Но чувствуя, что ты здесь ни при чём,
Что старости остановить не в силах
Ни я, ни ты, -- последних лилий милых,
Весна моя, певец согрет лучом:
Взволнованный, я их беру в венок --
Твои стихи, стихи моего детства
И юности, исполненные девства, --
Из-под твоих, Весна, невинных ног.
Венок цветов -- стихов наивный том --
Дарю тому безвестному, кто любит
Меня всего, кто злобой не огрубит
Их нежности и примет их в свой дом.
Надменно презираемая мной,
Пусть Критика пройдёт в молчанье мимо,
Не осквернив насмешкой -- серафима,
Зовущегося на земле Весной.
Эго, Трансцендентальное Эго пело устами серафима, зовущегося на земле
Весной. Северянин не принадлежал к числу тех, кто мог разувериться и впасть
в уныние. Даже в самой жуткой тоске по Родине, когда многие годы поэт не
мог вернуться в Россию, он ощущал бессмертие творческого начала, своего
эго, не подгоняемого под рамки картезианского "я мыслю". Эго
объединяло его с той страной, которой нет, с тем языком, мажорным новатором
которого он был и который, казалось, вместе со всеми его "ять",
"златополднями" и "алогубами", уходил в небытие. Но
именно Россия, та Россия, в которой светозарно и ореолочно пело Великое
Я, Абсолютное Эго, та Россия, рыцарем, Суворовым которой он был с самого
своего рождения со всеми своими новомодными ананасами и мимозами, была
для него реальней, чем все прелести расцветшего на её месте советского
новояза.
Мои похороны
Меня положат в гроб фарфоровый,
На ткань снежинок яблоновых,
И похоронят (:как Суворова:)
Меня, новейшего из новых.
Не повезут поэта лошади --
Век даст мотор для катафалка.
На гроб букеты вы положите:
Мимоза, лилия, фиалка.
Под искры музыки оркестровой,
Под вздох изнеженной малины --
Она, кого я так приветствовал,
Протрелит полонез Филины.
Всё будет весело и солнечно,
Осветит лица милосердье:
И светозарно, ореолочно
Согреет всех моё бессмертье!
Мысль расширяет границы бытия и множит действием формы.
"Я, носитель мысли великой, -- отчеканивал Гумилёв, -- не могу,
не могу умереть". Солнце поэзии неустанно восходит над Россией, и
летят, летят журавли. Поэзия в стихах и слове, в мысли, живущей в стихах
и слове, и поэт, мастер слова, на самом деле, использует его в качестве
материала, как чеканщик -- металл, использует только ради того великого,
что оно таит в себе -- вечную жизнь. Он чувствует мысль, он схватывает
сам смысл -- он умозрит. Он смотрит не на вещь и не в глаза вещи --
на него обращён взор самого бессмертия, могучего Трансцендентального Эго,
того самого Не-Я, перед властью которого "так бледна вещей в искусстве
прикровенность" (И. Ф. Анненский).
"Поэту" объяснял Иннокентий Фёдорович, как и что умозрить,
какие глаза смотрят на нас очертанием вещей:
В раздельной чёткости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами -- власть вещей
С её триадой измерений.
И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.
(И. Ф. Анненский. "Поэту")
Увы, для многих поколений северянинский стих остался "как ребус
непонятен". "Мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых
людей", -- горько заметил Игорь Васильевич Лотарев. Может ли идти
речь о понимании, когда роль поэта низвели к позёрству и фарсу, когда поэта
поместили в социальную ячейку и по ячейкам разложили память его и память
о нём? Однако, оказывается, бессмертие не укладывается ни в одну из ячеек
социальной структуры. Трансцендентальное остаётся трансцендентальным --
по ту сторону от общественного устройства, "раздельности лучей"
и "слитности видений". И только Бессмертное Эго, говорящее языком
диалога культур, согревает души и освещает лица людей: "Этот
диалог всегда останется рискованным, но никогда не станет безнадёжным"
(С. С. Аверинцев. "Предварительные заметки к изучению средневековой
эстетики").
Рескрипт короля
Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королём поэтов
На зависть нудной мошкаре.
Меня не любят корифеи --
Им неудобен мой талант:
Им изменили лесофеи
И больше не плетут гирлянд.
Лишь мне восторг и поклоненье
И славы пряный фимиам,
Моим -- любовь и песнопенья! --
Недосягаемым стихам.
Я так велик и так уверен
В себе, настолько убеждён,
Что всех прощу и каждой вере
Отдам почтительный поклон.
В душе -- порывистых приветов
Неисчислимое число.
Я избран королём поэтов --
Да будет подданным светло!
Понять извне ничего нельзя. Будет ли подданным светло? Только в беседе,
открытой всем пространствам и временам, "их" история становится
"нашей", а "наш" язык озвучен "их" именем.
Хорошее соответствие между миром вещей и человеческим мыслящим "я" --
то самое Сущее, что гарантирует понимание всех эпох и народов: беспредельное
необманное Трансцендентальное Эго. Иоанн Дамаскин, сухой богослов, опьянённый
свободой поэтических песнопений, схоласт и теософ недосягаемых стихов века
восьмого, вступает в диалог с поэтами века двадцатого:
":Какое имя наилучше подходит к богу? Имя "Сущий", коим
бог сам обозначил себя, когда, собеседуя с Моисеем, Он сказал: "Молви
сынам Израилевым: Сущий послал меня". Ибо, как некое неизмеримое и
беспредельное море сущности, Он содержит в себе всю целокупность бытийственности".
Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.
(И. Ф. Анненский. "Поэту")
К сожалению, завещание Иннокентия Фёдоровича до сих пор остаётся во
власти вещей неслышным и неизвестным нам словом. Мы научились видеть мир
и ощущать себя наглым и эгоистичным мыслящим "я". Мы измельчаем
"чаши яркие", какие только вытачивает поэт, и "целокупные
восприятия" для нас не более, чем картинки сновидений. Великий психоаналитик
напомнил человечеству о том звере по имени "Оно", что бунтует
внутри, вытесненное на задворки сознания:
"Я олицетворяет то, что можно назвать разумом и рассудительностью,
в противоположность к Оно, содержащему страсти. <:> По отношению
к Оно Я подобно всаднику, который должен обуздать превосходящую
силу лошади, с той только разницей, что всадник пытается совершить это
собственными силами, Я же силами заимствованными" (З. Фрейд.
"Я и Оно").
Падший ангел и ангел-хранитель бьются в душе человека. Не античная,
но подлинная трагедия нашей жизни: кентавры, мы ищем свои толкования и
боимся признаться себе, от кого берём силы, в каких живём странах и какую
исповедуем веру.
Поэза вне абонемента
Я сам себе боюсь признаться,
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрит Надсон,
А я и Мирра -- в стороне;
Где вкус так жалок и измельчен,
Что даже -- это ль не пример? --
Не знают, как двусложьем: Мельшин --
Скомпрометирован Бодлер;
Где блеск и звон карьеры -- рубль,
А паспорт разума -- диплом;
Где декадентом назван Врубель
За то, что гений -- не в былом!..
Я -- волк, а критика -- облава!
Но я крылат! И за Атлант --
Настанет день -- польётся лава --
Моя двусмысленная слава
И недвусмысленный талант!
"Душа Поэзии - вне форм"
Пожалуй, рыцарь останется рыцарем и в совсем не рыцарском веке. Северянин --
не только "гений Игорь Северянин", хотя и был "избран королём
поэтов", но прежде всего -- принц Песни. От века их было много, но
всегда мало, чтобы остановить жестокость, -- вдохновенных песнопевцев:
бардов и трубадуров, менестрелей и мейстерзингеров, пропадавших с гибельным
восторгом. Они не безлики, и при известном внимании слышны не только их
припевы и куплеты, но и сам ураган, сметавший эти пушинки с ладоней стран
и народов. Что удерживало их здесь, над обрывом, над самым краем, что хранило
их, певших, когда ветер и туман застят глаза?
Очам твоей души
Очам твоей души -- молитвы и печали,
Моя болезнь, мой страх, плач совести моей;
И всё, что здесь в конце, и всё, что здесь в начале, --
Очам души твоей:
Очам души твоей -- сиренью упоенье
И литургия -- гимн жасминовым ночам;
Всё -- всё, что дорого, что будит вдохновенье, --
Души твоей очам!
Твоей души очам -- видений страшных клиры:
Казни меня! Пытай! Замучай! Задуши! --
Но ты должна принять!.. и плач, и хохот лиры --
Очам твоей души!..
Край по ту сторону чёрной полоски манит неизбывно... Туда не бывает
опозданий, птицы долетают в свой черёд.
И перья страуса склонённые
В моём качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
(А. А. Блок. "Незнакомка")
Северянин был коронован в феврале 18-го года накануне гражданской войны,
а уже в марте "на том берегу": по северному холодная прибалтийская
эмиграция удушающе равнодушна к нему. "И я дрожу средь вас, дрожу
за свой покой, как спичку на ветру загородив рукой:" (И. Ф. Анненский).
Эстония оберегла поэта от физического истребления. Немецкая оккупация и
образование независимой республики делают невозможным его возвращение в
Советскую Россию.
Своих соотечественников Северянин увидит в 1940-м году, когда Красная
Армия "на горе всем буржуям" принесёт порядки справедливого мироустройства.
"Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор", --
поют они о своих крылатых машинах, и кровь течёт по подкрылкам авто. К
тому времени строители нового общества, к счастью, забыли о короле поэтов,
и чёрный воронок не поспешил забрать его, чтобы вмонтировать на место сердца
пламенный мотор и гусиное перо заменить на стальное. Растерянному, но не
расстрелянному, Игорю Васильевичу удавалось в сладком забытьи спасаться
от машины каннибалистического делопроизводства социалистического отечества.
В забытьи
В белой лодке с синими бортами,
В забытьи чарующих озёр,
Я весь наедине с мечтами,
Неуловленной строфой пронзён.
Поплавок, готовый кануть в воду,
Надо мной часами ворожит.
Ах, чего бы только я не отдал,
Чтобы так текла и дальше жизнь!
Чтобы загорались вновь и гасли
Краски в небе, строфы -- в голове:
Говоря по совести, я счастлив,
Как изверившийся человек.
Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты?
Поплавок, готовый кануть в воду,
И стихи -- в бездонность пустоты:
Ничего здесь никому не нужно,
Потому что ничего и нет
В жизни, перед смертью безоружной,
Протекающей как бы во сне:
"Всякий большой поэт, обладающий живым воображением, робок, то
есть боится людей, которые могут нарушить и смутить его сладостное раздумье, --
полагал наполеоновский интендант Анри Бейль. -- Он дрожит за своё внимание.
Люди с их низменными интересами уводят его из садов Армиды, чтобы толкнуть
в зловонную лужу, и не могут привлечь к себе его внимания, не вызвав в
нём раздражения. Именно привычкой питать свою душу трогательными мечтами
и отвращением к пошлости великий художник так близок к любви.
Чем более велик художник, тем сильнее он должен желать чинов и орденов,
служащих ему защитой".
Сонет
Я коронуюсь утром мая
Под юным солнечным лучом.
Весна, пришедшая из рая,
Чело украсит мне венцом.
Жасмин, ромашки, незабудки,
Фиалки, ландыши, сирень
Жизнь отдадут -- цветы так чутки! --
Мне для венца в счастливый день.
Придёт поэт, с неправдой воин,
И скажет мне: "Ты будь достоин
Моим наследником; хитон,
Порфиру, скипетр -- я, взволнован,
Даю тебе: Взойди на трон,
Благословен и коронован".
Вассалам было чему учиться. "Первым делом самолёты, ну а девушки
потом". Нет, извините! -- поэту не нравятся такие шутки. Восторженно-
почтительное отношение к женщине, в которой Северянин видел Даму, Блок --
Прекрасную Незнакомку, даже в шутку не может быть сведено к дизелям и турбинам.
Футурист живёт настоящим: Северянин открыт и беззащитен, он умеет плакать
и пылать, он велик, но "среди детей ничтожных света, быть может, всех
ничтожней он", -- он ничтожен, пока не слышит голоса своей Музы.
Стансы
Простишь ли ты мои упрёки,
Мои обидные слова?
Любовью дышат эти строки, --
И снова ты во всём права!
Мой лучший друг, моя святая!
Не осуждай больных затей:
Ведь я рыдаю не рыдая,
Я человек не из людей!..
Не от тоски, не для забавы
Моя любовь полна огня:
Ты для меня дороже славы,
Ты -- всё на свете для меня!
Я соберу тебе фиалок
И буду плакать об одном:
Не покидай меня -- я жалок
В своём величии больном:
Миф, не что иное как миф: Снега былых времён, так мастерски воскрешённые
"висельником" Вийоном:
"Принц, красота живёт мгновенье,
Увы, таков судьбы закон!
Звучит рефреном сожаленье:
Но где снега былых времён?.."
(Ф. Вийон. "Баллада о дамах былых времён")
"И это сильнее даёт нам почувствовать нездешнее, чем целые томы
рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших:", -- помнил
о неведомом Николай Гумилёв.
Душа поэзии не "связана" исключительно с чьим-либо именем
или с каким-либо заглавием, как и красота, что живёт лишь мгновенье. Миф
о дамах былых времён, миф о вечной красоте, что жила раньше, жива и теперь, --
это изыск, доступный девушкам и юношам-поэтам, который люди с опытом называют
восторженностью.
* * *
Когда деревья в светлый майский день
Дорожки осыпают белым цветом
И ветерок в аллее, полной светом,
Струит листвы узорчатую тень,
Я свой привет из тихих деревень
Шлю девушкам и юношам-поэтам:
Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,
Пусть будет светел их весенний день,
Пусть их мечты развеет белым цветом!
(И. А. Бунин)
Тридцатилетний Иван Бунин, 1900-й год. И следом 28-летний Игорь Северянин,
1915-й год. Что это -- восторженность или умудрённость?
Девятнадцативешняя
Девятнадцативешней впечатления жизни несравненно новее,
Несравненно острее, чем готовому встретить май тридцатой весны.
Девятнадцативешней легче в истину верить, как в прекрасную фею,
Как бы ни были годы -- восемнадцать минувших -- тяжелы и грустны:
И когда расцветают бирюзовые розы и душистый горошек,
Ей представить наивно, что они расцветают для неё, для одной;
И когда вылетают соловьями рулады из соседских окошек,
Ей представить наивно, что поёт кто-то близкий, кто-то тайно родной:
Девятнадцативешней может лес показаться никогда не рубимым,
Неувядными маки, человечными люди, неиссячным ручей.
Девятнадцативешней может сделаться каждый недостойный любимым:
Ведь его недостойность не видна, непонятна для пресветлых очей:
И когда молодые -- о, душистый горошек! О, лазурные розы! --
Веселятся резвуньи, мне мучительно сладко, но и больно за них:
И когда голубые поэтички, как птички, под угрозами прозы
Прозревать начинают, я в отчаянье плачу о мечтах голубых!..
"Утончённые умы весьма склонны к любопытству и к предугадыванию
событий, -- заключал офицер в отставке Анри Бейль, -- особенно это заметно
у людей, в душе которых угас священный огонь -- источник страстей; и это
один из самых печальных симптомов. Но школьники, вступающие в свет, отличаются
восторженностью. Люди, находящиеся на противоположных концах жизни и обладающие
избытком или недостатком чувствительности, не позволяют себе просто чувствовать
истинное воздействие вещей, испытывать именно то ощущение, которое они
должны вызывать. Такие души, слишком пылкие или подверженные приступам
пылкости, влюблённые, если можно так выразиться, в счёт будущего, бросаются
навстречу событиям, вместо того, чтобы их ждать".
Кензель
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево:
Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,
А дорожка песочная от листвы разузорена --
Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.
Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная:
Упоенье любовное Вам судьбой предназначено:
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом --
Вы такая эстетная, Вы такая изящная:
Но кого же в любовники! И найдётся ли пара Вам?
Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,
И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,
Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,
И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым --
Шумным платьем муаровым, шумным платьем муаровым!..
"Прежде чем ощущение, представляющее собою следствие природы данного
предмета, дойдёт до них, они ещё издали, и не видя данного предмета, окутывают
его тем воображаемым обаянием, неиссякаемый источник которого находится
в них самих. Затем, приблизившись к нему, они видят его не таким, какой
он есть, а таким, каким они его создали, и, наслаждаясь самим собой под
видом этого предмета, воображают, что наслаждаются им. В один прекрасный
день, однако, человек устаёт черпать всё в самом себе и обнаруживает, что
обожаемый предмет не отбивает мяча; восторженность пропадает, и
удар, испытанный самолюбием, вызывает несправедливое отношение к переоценённому
предмету".
Марионетка проказ
Новелла
Чистокровные лошади распылились в припляске,
Любопытством и трепетом вся толпа сражена.
По столичному городу проезжает в коляске
Кружевная, капризная властелина жена.
Улыбаясь презрительно на крутые поклоны
И считая холопами без различия всех,
Вдруг заметила женщина -- там, где храма колонны,
Нечто красочно-резкое, задохнувшее смех.
Оборванец, красивее всех любовников замка,
Шевелил её чувственность, раболепно застыв,
И проснулась в ней женщина, и проснулась в ней самка,
И она передёрнулась, как в оркестре мотив.
Повелела капризница посадить оборванца
На подушку атласную прямо рядом с собой.
И толпа оскорблённая не сдержала румянца,
Хоть наружно осталася безнадёжной рабой.
А когда перепуганный -- очарованный нищий
Бессознательно выполнил гривуазный приказ,
Утомлённая женщина, отшвырнув голенищи,
Растоптала коляскою марьонетку проказ:
Офицер в отставке Анри Бейль, писавший под псевдонимом "Стендаль",
интендантом наполеоновских войск входил во многие столицы мира и видел
пожар Москвы. Неразделённая любовь к Метильде Висконтини терзала его:
"Одно из несчастий жизни состоит в том, что радость видеть любимое
существо и разговаривать с ним не оставляет по себе ясных воспоминаний.
Душа, очевидно, слишком потрясена своими волнениями, чтобы быть внимательной
к тому, что их вызывает или сопровождает. Она само ощущение. Может быть,
именно потому, что эти наслаждения не поддаются притупляющему действию
произвольных повторений, они возобновляются с огромной силой, лишь только
какой-нибудь предмет оторвёт вас от мечтаний о любимой женщине, особенно
живо напомнив её какой-нибудь новой подробностью" (Стендаль. "О
любви").
Король в отставке Игорь Васильевич Лотарев, вошедший в литературу под
псевдонимом Игоря-Северянина, не покорял огнём и мечом европейские города,
не созерцал пожара мировых войн. Его фронт -- там, где прощение противопоставлено
мести, а любовь заменяет вражду.
Поэза о Гогланде
Иногда, в закатный час, с обрыва,
После солнца, но ещё до звёзд,
Вдалеке Финляндского залива
Виден Гогланд за семьдесят вёрст.
Никогда на острове я не был,
Ничего о нём я не слыхал.
Вероятно: скалы, сосны, небо
Да рыбачьи хижины меж скал.
Обратимся, милая, к соседям,
К молчаливым, хмурым рыбакам,
На моторной лодке мы поедем
Далеко, к чуть видным берегам.
Я возьму в волнистую дорогу
Сто рублей, тебя, свои мечты.
Ну а ты возьми, доверясь богу,
Лишь себя возьми с собою ты!..
Вот и всё. Нам большего не надо.
Это всё, что нужно нам иметь.
Остров. Дом. Стихи. Маруся рядом.
А на хлеб я раздобуду медь.
Бесы боятся идеи, заключённой в слове, как настоящей добродетели, отсюда
дьявольское стремление как можно сильнее исказить смысл слова. Поэт владеет
ключом, открывающим мир эйдосов, идей, форм, и самое страшное, что может
таиться в этом идеальном мире, -- "увидать пустыми тайны слов".
Путь без станций и платформ вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по
краю, тяжёлые ранения и неотвратимая гибель -- судьба принцев песни. Язык
прост до разговорного. И это тоже Игорь Северянин:
Никогда на острове я не был,
Ничего о нём я не слыхал.
Вероятно: скалы, сосны, небо
Да рыбачьи хижины меж скал.
Рождение мысли -- благо, которое не поддаётся сомнению, первый и окончательный
постулат действительности. С неё начинается бренное существование человека
и ею завершается его космическое путешествие. Мысль поэта несёт тысячи
новых мыслей вокруг и внутри себя. Мыслей, таких же по-детски чистых и
отшельнически святых. Это повесть без окончания. Это поэзия, что рождается
в тишине кабинетов и в буре всенародных строек. Её душа с
нами всегда и везде, в любом времени и пространстве, в каждом языке и наречии.
Однажды оформившись, мысль может быть передана знаком -- явлением любым,
в котором культура различает общепринятый смысл: жестом, звуком, словом,
ребусом или цветом. Но жизнь её не ограничена им. Как веяние весны, она
входит в наши дома, как прикосновение обожаемых рук, она проникает в самое
сердце. Всё, что ей надо, -- любовь и мечтание. Наслаждение красотой и
бессмертие следуют из её музыкальной логики. Ничто не огорчает и не угнетает
её. Мысль, сильная настолько, что стала чувством, и чувство, сильное до
такой степени, что превратилось в горящие знаки, -- душа поэзии свободна
от своего воплощения, одна наша с вами душа.
"Любовные мечтания не поддаются учёту. <:>
Это мечтание нельзя записать. Записать его -- значит убить его для
настоящего, ибо при этом впадаешь в философский анализ наслаждения, и,
ещё более несомненно, убить для будущего, потому что ничто так не сковывает
воображения, как призыв к памяти" (Стендаль. "О любви").
Поэза предвесенних трепетов
Весенним ветром веют лица
И тают, проблагоухав.
Телам легко и сладко слиться
Для весенеющих забав.
Я снова чувствую томленье
И нежность, нежность без конца:
Твои уста, твои колени
И вздох мимозного лица, --
Лица, которого бесчертны
Неуловимые черты:
Снегурка с темпом сердца серны,
Газель оснеженная -- ты.
Смотреть в глаза твои русалчьи
И в них забвенно утопать;
Изнеженные цветы фиалчьи
Под ними чётко намечать.
И видеть уходящий поезд
И путь без станций, без платформ,
Читать без окончанья повесть, --
Душа Поэзии -- вне форм.
"Любви возврата нет"
Странно...
Мы живём, точно в сне неразгаданном,
На одной из удобных планет...
Много есть, чего вовсе не надо нам,
А того, что нам хочется, нет...
Нет любви, нет красоты, нет добра... Счастья нет. Хотя, конечно, есть
всё, но как-то не ухватится, не прочувствовать это всё, "что нам хочется".
Невольно приходит мысль о советнике Креспеле, строившем свой дом, в буквальном
смысле, по собственному усмотрению: сначала фундамент и кирпичные стены,
а потом киркою прорубая окна и двери так, чтобы дом осуществлял его давнюю
мечту о гармонии сада и сиюминутного вдохновения. Любовь и красота -- порождение
мгновения, столь неуловимого, что и само его озарение кажется потом чем-то
надуманным. Нужно каждый раз по-новому побуждать себя видеть, находить
и понимать непреходящее в преходящем. Страдать стойче и святей, дружней
протягивать руки! Каждый раз, прилагая всё новые и новые усилия, доказывая,
что разум жив и способен охватить одним взглядом всё, "что нам хочется"
и чего вроде бы нет, необходимо постоянно воспроизводить самого себя --
тот уровень культуры и мышления, который достижим.
Лев Толстой, напуганный штопором, что вонзил поэт в упругость пробки,
кряхтел старым дедом над знойной страстью, ему, увы, уже недоступной: "Чем
занимаются!.. Это литература!.. Кругом виселицы, полчища безработных, убийства,
невероятное пьянство, а у них -- упругость пробки!".
Хабанера II
Синьоре Za
Вонзите штопор в упругость пробки, --
И взоры женщин не будут робки!..
Да, взоры женщин не будут робки,
И к знойной страсти завьются тропки...
Плесните в чаши янтарь муската
И созерцайте цвета заката...
Раскрасьте мысли в цвета заката
И ждите, ждите любви раската!..
Ловите женщин, теряйте мысли...
Счёт поцелуям -- пойди, исчисли!..
А к поцелуям финал причисли, --
И будет счастье в удобном смысле!..
Будет счастье, вопреки злу без берегов. "Ловите женщин, теряйте
мысли", ведь мысль потерянная не потеряна навсегда. Она, символьная,
как программа для умной машины, ушла плутать по своим лабиринтам, чтобы
вернуться сторицей. И такая инородная ненародная хабанера -- народный танец
Испании.
"Я ненавижу орган, лиру и