Speaking In Tongues
Лавка Языков
Юрий Кабанков
МАГИЯ ЦИФР И СООТВЕТСТВИЙ
(Некоторые мысли о 'круглых' датах уходящего тысячелетия)
Эта магия не имеет объективной реальности, она зиждется на инертности
нашего многозаботливого мышления, -- отсюда её сугубая иллюзорность и несущественность.
Более того: самая эта инертность имеет не числовую, как того хотелось бы,
но цифровую основу: номинальность покрывает собою, как плащом, до поры
до времени таящуюся, но желающую проявить себя реальность. 'Юбилейные'
нули, в конечном счёте, выступают здесь как символы некоей пугающей, засасывающей
пустоты (а то и бездны), от края которой -- при желании выжить и продлить
'сей веселия час' -- необходимо оттолкнуться, чтобы 'плыть дальше'. Пустые
глазницы этих торжественных нулей, вперившиеся в нас из глубины бездны,
завораживают наше обыденное сознание. Отсюда -- умственный страх похлеще
Божьего или животного, и как иллюзорное преодоление этого страха -- непотопляемая
сентиментальная надежда (или рациональная мечта?) по поводу долженствующего
быть лучшего будущего 'здесь и теперь', -- совсем уж по-пушкински: 'Ах,
обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад!' Именно здесь -- корневая
система нашего психологического сдвига, 'благодаря' которому мы считаем,
что третье тысячелетье начинается в 2000-м, а не в 2001-м году, как того
требует элементарная логика и здравый смысл, коего в обыденной жизни нам,
казалось бы, не занимать. Более того: мы как бы намеренно забываем об онтологической
условности десятеричного счёта, его, скажем так, бытовом аспекте. Ибо единственная
видимая причина укоренения десятеричности в нашем сознании -- десять пальцев,
-- первый инструмент счёта при обмене 'ты -- мне, я -- тебе'. Сакральный
же, метафизический аспект -- есть троичная система счёта, в которой 'одно
породило два, два породило три, а оно -- вселенную; следовательно, как
только человек начинает мыслить (а не просто считать, -- Ю.К.),
появляется понятие троичности' (мысль Гегеля по прочтении Лао-цзы).
Условность нашего бытового, обыденного мышления заключается в его мимолётности,
неукоренённости: скользнул взглядом, 'оценил' -- и вот мнение похлеще убеждения.
Дабы далеко не ходить за примерами (хотя по времени это как раз весьма
и весьма далеко), обратимся к Сократу: есть ли, допустим, резон отмечать
'круглую' годовщину его смерти, если мы знаем, что он принял цикуту в 399-м
году до Рождества Христова? Правильно. Потому что цифры вводят нас
в заблуждение; числа же (399 и 1999), являясь слагаемыми, дадут
совсем не юбилейный результат. То же самое произойдёт с 'юбилеем' Лукреция
(автора знаменитого поэтического трактата 'О природе вещей'), ибо год его
рождения -- по некоторым источникам -- 99-й до Рождества Христова.
То же -- ежели попытаться в будущем году справить некий 2500-летний юбилей
-- с 'рождеством' Анаксагора (появившегося на свет 'около' 500 г. до Р.Х.),
основоположника афинской философской школы и 'первого учёного, давшего
физически-правильное объяснение солнечных и лунных затмений'.
Дабы хоть как-то закруглить тему условности юбилейно-цифрового счёта
и -- как следствие -- нелепости эсхатологических ожиданий на рубежах столетий
и -- уж тем более -- тысячелетий, вспомним о 7000-м годе от Сотворения
мира, когда, вопреки Евангелию, христиане ожидали конца Света и второго
пришествия Спасителя. Опрокинутым в будущее и, скорее, метафизическим оправданием
этих апокалиптических ожиданий могло бы послужить открытие Колумбом Америки,
-- ведь это был 1492-й -- по нашему исчислению -- год от Рождества Христова.
Да и самоё Христово Рождество, которое мы упорно намереваемся отмечать
опять же в 2000-м году, таит в себе всё ту же цифровую условность. Так
в 'Хронике' Евсевия Кесарийского говорится, что 'Христос был распят и воскрес
на 19-м году правления Тиберия, или на 4-м году 202-й Олимпиады' (этот
год продолжался с июня 32 г. по июнь 33 г. 'нашей эры'), следовательно...
Всё правильно, но существует тьма других исчислений, и цифровой разброс
даты рождества Спасителя колеблется в русле амплитуды, дающей отмашку не
менее, чем в четырнадцать лет.
В конце концов, пытаясь заглянуть за горизонт, мы тщимся, подобно апостолу
Фоме, вложить персты (с коих и начался десятеричный счёт) в крестные раны
Христа; стремимся выведать (хотя бы у тех же нелепых астрологов) точные
сроки конца Света и Второго Пришествия, вычислить 'доподлинную' дату рождения
Спасителя или хотя бы -- собственной кончины. 'Но никто не знает, когда
придёт этот день и эта минута, ни ангелы небесные, ни сам Сын -- только
Отец знает это... Ибо Сын Человеческий придёт в тот час, когда не будете
ожидать Его' (Мф. 24. 36, 44).
Не то ли и с 'первым Пришествием', то бишь Рождеством Спасителя? Вольно
же нам мирской алгеброй поверять Божественную гармонию, дабы лукавое совопросничество
в сугубой центробежности своей разнесло в клочья нашу и без того шаткую
веру!
Но не станем -- в данной ситуации -- воспарять слишком высоко, задачи
наши более скромные и ограничены рамками запечатленной словесности. Хотя,
в силу ослепительной многранности сего предмета, нам необходимо придется
преступать эти условленные границы.
Пушкинский юбилей затмил для нас многие, быть может, не менее существенные
литературные даты, коими столь щедры оказались и нынешний (предпоследний),
и грядущий (последний) годы уходящего тысячелетия. (И, естественно, столетия,
которое столь часто -- не в пример векам давно минувшим, -- прикинувшись
этаким развоплотившимся Сальери, столько раз 'бросало яд в стакан Моцарта',
вотще стремясь совместить 'две вещи несовместные'.) 'Ах, правда ли, Сальери,
что Бомарше кого-то отравил?'
Не станем сетовать на повальное злобство (желательна опечатка -- 'жлобство')
и ёрничество наших доморощенных антипушкинистов: каждому воздастся по разумению
и помыслам его. Повторим лишь вослед за великим автором 'Маленьких трагедий',
что никого Бомарше не отравил, и не потому, что 'слишком был смешон для
ремесла такого', а -- как раз потому, что 'он же гений... А гений и злодейство
-- две вещи несовместные. Не правда ль?'
Нам остаётся -- исходя из нашего условно-цифрового контекста -- лишь
упомянуть о том, что Александр Пушкин родился 'ровно' в год смерти Пьера
Огюстена Карона де Бомарше (1732-1799 гг.). Подобные соответствия и впрямь
завораживают, но -- сами по себе -- ни к чему читателя не обязывают. Всё
зависит от смысловой наполненности нашего восприятия подобных соответствий
('Из глины делают сосуды, но возможность их употребления зависит от пустоты
в них,' -- Лао-цзы).
Так, например, предпоследний день земной жизни Пушкина, 28 января 1837
года, день меж дуэлью и смертью, для мимолётного читателя мало что значит.
Для сокровенного же читателя -- это, прежде всего, день последнего земного
Причащения человека, которого звали Александр Сергеевич Пушкин. Этот день,
ставший некоей духовной вершиной его мирской жизни, так представлен первым
биографом поэта Павлом Васильевичем Анненковым:
'Крепость духа, борющаяся в продолжении 45 часов с нестерпимыми физическими
страданиями и часто побеждающая их; мысль, сохраняющая всю свежесть в горькие
минуты распадения организма; мягкость сердца и чувства, идущие рядом с
изумительной энергией характера; наконец религиозное воодушевление, разрешающееся
полным внутренним примирением со всеми врагами своими и благодарственным
воззванием к монарху венценосному благодетелю своему, -- всё это делает
кончину Пушкина поистине событием, исполненным драматической силы и глубокой
нравственной идеи'.
Быть может, 'нравственная идея', о которой обмолвился Анненков, заключалась,
прежде всего, в том, что этот -- можно сказать -- судный день, день наивысшего
духовного просветления поэта пришелся на день памяти преподобного Ефрема
Сирина, одного из сокровеннейших отцов Церкви и едва ли не первого православного
поэта, для которого -- покуда ещё -- молитва и поэзия составляли одно неразрывное
целое, -- к чему в последние годы своей жизни так стремился Александр Пушкин,
мучительно сознавая и ощущая тектонический разлом меж Духом и душою, молитвою
и стихотворчеством. Нелишне напомнить, что Пушкин за год до смерти, в отчаянной
попытке хоть как-то зарубцевать этот духовный разлом, перелагает великопостную
молитву Ефрема Сирина 'Господи и Владыко живота моего...' на современный
ему поэтический язык ('Отцы-пустынники и жёны непорочны...'), -- это ли
не повод для истинного 'сопряжения далековатых понятий', для обнаружения
соответствий безусловных!
Тогда же, за год до смерти, появляется набросок стихотворения, поэтические
образы которого не случайно восходят к церковно-славянскому тексту Библии:
- Напрасно я бегу к Сионским высотам,
- Грех алчный гонится за мною по пятам...
- Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
- Голодный лев следит оленя бег пахучий.
'В славянской Псалтири мы находим все образы этого стихотворения
-- замечает современная исследовательница И. Юрьева: -- гора Сион
и её высоты (куда восходят праведники и где им является Господь;
Пс. 83.8 и др.), лев, который 'готов на лов' (Пс. 16.12) -- символ
врагов души; наконец, олень: 'Имже образом желает елень на источники
водные, сице желает душа моя к Тебе, Боже' (Пс. 41.2). В русском переводе
41-го псалма олень исчезает -- его заменяет образ лани. Стихотворение
Пушкина возвращает нас к церковно-славянскому тексту Псалтири'.
И так же далеко не случайно в последний год жизни -- по свидетельству
современников -- Пушкин любил повторять церковно-славянскую фразу: 'Не
внидет Премудрость в душу злохудожну...' В современном контексте эта мысль
Премудрого Соломона, запечатленная без малого три тысячи лет назад, звучит
так:
'Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытывание силы Его
обличит безумных. В лукавые души не войдёт Премудрость и не будет обитать
в теле, порабощенном греху, ибо святой дух премудрости удалится от лукавства,
уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды'
(Прем. 1. 3-5).
Именно здесь, по всей вероятности, разумно искать безусловных и непреходящих
соответствий, не соблазняясь юбилейной магией цифр, её рекламно-неоновой
каббалистикой.
1 ноября / 19 октября 1999 г.